Каменщик, каменщик... - Владимир Корнилов 10 стр.


"Смерть - конечное любых вариантов. Если Бронька выкарабкается, но будет лежать лежнем, смерть все равно ее не минует. Так уж лучше бы сразу, без мучений… И для Машеньки лучше, и для дурня-Витьки. Если их мать будет валяться в палате, где четырнадцать таких же приговоренных, смерть - тоже лучше. Куда ни кинь, смерть - самый удачный исход. Но не мне решать, а Бронька под наркозом. Жизнь бесчисленна в своих возможностях, а смерть - единична, как вершина горы или угла. Она - тупик, но одновременно - завершение. Если от смерти взглянешь вниз, назад, то увидишь всю Бронькину жизнь и вдруг разгадаешь ее смысл… Однако зачем Гришка уставился в окошечко? Ах, играет в "комбинаторий"? Составляет из "регистратура" разные словеса. Что же выходит? Страус? Не годится. Нет второго "с". Гарус. Гусар. Расстрига? Вот хорошее слово. Но в нем тоже два "с". А то как раз бы о Климе вышло…")

Так думал, когда оперировали Варвару Алексеевну, и, не ощущая между ней и собой связи, желал ей умереть легко и быстро. А нынче месил кладбищенскую грязь, и ему казалось, что не он тащится за гробом, а гроб тянет его за собой. Словно в этом, слава Богу, не обтянутом кумачом, ящике лежала одна половина Челышева, а вторая - покорно плелась за первой. И не терпелось добрести до могилы, где молодежь снимет с плеч этот нехитро сколоченный, сырой и тяжелый сундук.

Дождь мешался со слезами, и, когда остановились, старик не увидел Бронькиного лица. Он точно окунулся в обморок, и Бронька будто не лежала в гробу, а витала перед Челышевым во всех временах - от двухгодовалой девчушки до почти старухи. И хотелось одного: чтобы Бронька жила, все время жила, потому что ее смерть оказалась не концом Броньки, а последней строкой приговора, вынесенного старику на этом загородном и неогороженном убогом кладбище.

Он рыдал молча, толчками, вырываясь из Жениных рук, и по-прежнему не видел мертвой. Когда же подошел его черед коснуться губами Бронькиного лба, он сквозь дождь не разглядел ее лица.

Гроб заколотили, но облегчение не пришло. Горем саднило изнутри, а снаружи, как сквозняком, прохватывало сознанием вины и сиротством, совсем как шестьдесят лет назад, когда хоронили отца, и через год, когда задушили беженку, и позже, когда не мог найти мать… Вина и сиротство не разлучались, потому что сиротство было воздаянием за вину, хотя не топил в реке отца и не душил беженку. Но мать Любовь Симоновну он извел, отвернувшись от нее в трудные годы, не дав ей ни сыновней любви, ни простого человеческого участия, к тому же напоследок оскорбив своей нелепой связью с Леокадией…

Что же до Броньки, то ее Челышев погубил вовсе ни за что, толкнул к подонку Дрозду и заглушил в ней все зачатки добра. Ведь не могло их в ней не быть вовсе?! А дальше само покатилось… Никто не знает природы рака. Вдруг это не болезнь, а сплетение горя, безысходности и неутоленных обид… Может быть, юная Бронька ожидала от него безоглядной любви, а он унизил ее снисходительной жалостью и бесполезной в таких случаях благопорядочностью. И вот спустя сорок с лишком лет обиды, унижения и печали проросли в Варваре Алексеевне опухолью и свели ее в эту яму…

Челышев смотрел, как навстречу дождю подымался липкий бугор, и с ужасом ощущал свое беспросветное одиночество, хотя его за руку держала Женя, а рядом стояли Машенька и зять.

Поминки сразили старика. В обе комнаты - к дочери и к соседям - набилось человек шестьдесят. Стульев не хватило. Почти все гости стояли.

"А на кладбище и трети не набралось, - подумал Павел Родионович. - И на отпевании, верно, тоже…"

Тревожило его это отпевание. Усопшей, пусть та была членом КПСС, оно, разумеется, безразлично. Но Машеньке, хотя она беспартийная, отпевание может выйти боком, поскольку Машенька служит в идеологическом учреждении.

Среди поминального шума и гама старику вдруг захотелось приласкать дочь, но та стояла в другом конце комнаты. Вокруг Машеньки жадно пили и ели, хотя питье было самое обычное, а закуска - мизерабельная: кильки из жестяных банок, венгерские салаты - из стеклянных и слабо промасленная немолодая картошка. На поминки Токаревы не расщедрились. Впрочем, у них никогда нет денег. Что же будет, если в Машенькином институте дознаются об отпевании?..

Дочь заметно пьянела, и не стоило пробираться к ней со всепрощением и отцовскими нежностями. Так же, как в субботу, не удалось бы погоревать вдвоем. А больше-то скорбеть некому. Для зятя, для дурня-Витьки (тому достанется Бронькина подмосковная дача!) и для внучки Светланки (эту даже не вызвали из Крыма!) смерть Варвары Алексеевны - никакая не утрата.

Машенька напивалась все откровенней. Смех ее, резкий и злой, все чаще переходил в плач, а старик погружался в свои беспросветные переживания. Женя, догадавшись, что Пашету нынче не до нее, осталась у двери, и теперь оттуда, сквозь гул аляфуршета, до Челышева донеслось:

- Доченька, немедленно подавать! Никаких сомнений и разговоров! Завтра подавай! И увидишь: через месяц выпустят!

Старик вздрогнул, увидев толстую усатую женщину. "Уж кого-кого, а эту бой-бабу я никак не ожидал встретить на Бронькиных поминках", - подумал он, но, оглядевшись, насчитал в комнате нескольких приятельниц Жени.

"Гришка привел. У него с ней все общее…" - огорчился старик и потому не назвал жену по имени.

- Езжай, доченька! С каким-нибудь интересным американцем зароманишься. В Штатах наша сестра моментально молодеет. Твои пятьде… прости, прости, твои сорок… сразу сократятся до двадцати девяти! - радостно захлебывалась бой-баба.

Старик вообще не жаловал подруг Жени, но эта раздражала его больше всех других, вместе взятых. Каждая сентенция бой-бабы приводила Челышева в бешенство, но он ни разу не посмел ей возразить. Срабатывал комплекс несидевшего человека.

"Что я знаю о лагерниках? - корил он себя. - Чтобы с ними не сталкиваться, я редко выбирался на шахты. Стыдился, что я вольный. Не ведал, что тоже подневольный. Правда, не зэк, а каменщик…"

- Смело подавай! - разливалась бой-баба. - А если откажут, обратись, доченька, к Леониду Ильичу, а еще лучше - к Юрию Владимировичу Андропову. Это скорей по его ведомству. Меня тоже не пускали в Париж, а после письма в Комитет госбезопасности даже извинились за проволочку.

- Знаешь, мать, советуй кому-нибудь еще, а Жека в охранку не напишет, - сказал Токарев.

- Гриша, я бы попросила тебя…

- Деточка, - повторил Токарев, - мы все глубоко уважаем твое прошлое. Но Жека, между прочим, тоже сидела, а она, повторяю тебе русским языком, в охранку не напишет.

"О чем они? - подумал старик. - Здесь ведь не ОВИР!"

Ему вдруг пришло в голову, что живи Варвара Алексеевна, вернее, умирай она до бесконечности, не собралась бы Женя в Америку. От этой мысли сдавило горло; боль откликнулась в ключице, и захотелось вырваться из задымленной комнаты хотя бы в тихий сквер. Но поминки есть поминки.

"Найти, что ли, гривастого, - вспомнил старик. - В субботу он вызывался облегчить мою душу. Разумеется, болтовня. Но хотя бы отвлекусь от выездного ажиотажа".

В самом начале пиршества Павел Родионович видел длиннокудрого возле фельдшерицы, невзрачной смуглокожей девчонки, всю последнюю неделю ходившей за умирающей. Но постепенно вокруг стола поредело. Многие, в их числе Женя, покинули комнату, а оставшиеся в ней завели непонятный старику спор о переселении душ. Гривастого меж ними не было.

В коридоре, где тоже толпились гости, пожилая бой-баба безапелляционно хвалила Театр на Таганке:

- Нет-нет, я вовсе не рутинерша. В другой жизни, то есть до ареста, я обожала МХАТ и боготворила Малый. Тогда мне нужен был занавес. Я радовалась, что на сцене сидят живые люди. На Таганке живых людей, говорите, нет? И прекрасно! Другое время - другие песни, и я вовсе не рвусь назад, в Замоскворечье, к Александру Николаевичу Островскому.

"Конечно, вы нацелились на Америку", - подумал старик, но тут же вспомнил, что в Соединенные Штаты собралась не бой-баба, а Женя.

Он снова обошел нелепую, захламленную квартиру. В обеих комнатах гривастого не было, а в кухне сидели зять и Женя с несколькими своими приятельницами, в том числе вездесущей бандершей, которая умудрялась возникать сразу во всех углах коммуналки.

"Небось распинается, какая она прогрессивная и не отстает от жизни", - рассердился старик, но тут же подумал: "А если бы у меня отняли восемнадцать лет, как бы я запел? У меня отняли семьдесят с гаком…" - хотел себе возразить, но помешала бой-баба.

- Удивляюсь тебе, Гришенька, - весело басила она. - Красавец и молодой еще, можно сказать, человек, а записался в пенсионеры. Ушел в кусты… Моя хата с краю, не чепляйтесь ко мне, не докучайте. Но ты же писатель! Ты обязан быть в людской гуще, в центре всех происшествий. А где ты, скажи на милость? Я раскрываю наш лучший журнал - и что же? Токарева в нем нет. Достаю из ящика "Литературную газету" - и снова не вижу Токарева.

"Это она ему мстит за то, что назвал КГБ охранкой", - решил старик.

- Публикуются новые повести и романы, затеваются серьезнейшие дискуссии, накопилась тьма насущных вопросов, а ты, Гришенька, молчишь, и мы без твоих мудрых объяснений хлопаем ушами.

- Мать, перестань, - поморщился Токарев.

- Нет, милый, ты так просто не отмахнешься от благодарных читателей. Что ж, просвещал-просвещал, а потом дал деру. Поманил-поманил и - бросил? Нехорошо. Некрасиво. Мы тобой гордились, мы-то на тебя надеялись. А ты, ходит слух, еще и поддался новым, вернее, старым веяньям - в Бога поверил… Словом, ушел в кусты, нами брезгуешь, думать о нас не желаешь.

- Не трогай его, - тихо сказала Женя.

- Вечно ты с ним нянчишься, доченька, - улыбнулась бой-баба. - А он не ребенок. Он, между прочим, учитель жизни. Ладно, Гришенька. Бог - Он, конечно, Бог, но и сам не будь лопухом. А ты сдался, слинял. Боюсь, подражаешь своему тестю. Это его идея-фикс: никуда не лезть, ни в чем не участвовать. Пашет - апостол морального подполья…

- Нет, чур, без меня, - пробурчал старик. Он был обескуражен. Ведь никогда не делился с бандершей своими мыслями. Неужели Женя настолько с ней откровенна? К тому же в устах этой старухи "Пашет" звучало как бы с маленькой буквы: не имя, а должность.

- Оставь, - снова сказала Женя бой-бабе. - В критике сегодня невозможно работать. Поэтому мальчик из нее ушел…

- Куда? - воскликнула бой-баба. - В Церковь? В личную жизнь? В мещанство?

- Мать, не сдается ли тебе, что подобные вопросы слишком бесцеремонны? - насупился Токарев.

- А ты что, забыл, что я бесцеремонная тварь? Я ведь и такая и сякая, и с нарядчиками жила… Все семьдесят семь собак можешь на меня навесить, а я все равно тебя, колючего, люблю. Мне обидно, что ты себя самообираешь. Мало того, что советская власть, - бандерша все-таки приглушила голос, - нас обделила, так мы еще сами себя ограничиваем! Ну что за ерунда?! Дурь последняя. Девочки и мальчики, жизнь коротка. Это вам говорю я, несчастная старуха. У меня собственных радостей давно не осталось. Никакие нарядчики больше со мной спать не будут, - подмигнула она Жене, и та покраснела.

"Другим она об этой мегере рассказывала, а со мной никогда ничем не делилась… Запугал я ее своей брезгливостью", - подумал старик.

- Вот и кручусь-поворачиваюсь. Гребу, как говорится, под себя, потому что я хоть женщина старая, а все же не курица. А ты, Гриша, - кура мужеска полу. Публиковаться же ведь ты любил? Погоди, погоди, доченька! Знаю, знаю, что мне ответишь: никаких светлых мыслей теперь в прессу не протащишь, цензура зверствует и так далее и тому подобное. Согласна, согласна! Но что же? Сидеть и ждать, пока развиднеется? А если не развиднеется? Если так уж навечно? И даже еще хуже будет? Придут, скажем, китайцы. Что тогда делать? Харакири?

- Ну, мать, не пугай на ночь глядя! - усмехнулся Токарев.

- Я не пугаю. Я дело говорю. Если ты храбрый - борись. Вон академик Сахаров организовал Комитет прав человека. Преклоняюсь, уважаю, хотя не верю, что окончится добром. Открытое сопротивление - увы! - бесполезно. Это я знала еще в лагере. Бунтовать глупо. Приспосабливаться - куда умней. Не бунтари, а как раз приспособленцы улучшают мир, делают его более сносным для проживания. Мой папочка, вечная ему память, старый эсдек, чего добился? Только того, что был расстрелян, а меня сунули на десять лет в зону и на восемь в ссылку. Правда, папочка был еврей, значит, по самой своей природе бунтарь. Но даже еврею не стоило шебуршиться.

- Рожденный ползать… - вздохнула подруга Жени.

- А что твой буревестник - не ползал? Чуточку поерепенился, а когда царскому дому стукнуло триста лет, вернулся как шелковый. А почему? Потому что жизни хорошей захотел. И на большевиков он тоже поначалу вскидывался. "Несвоевременные мысли" сочинял. (За эту книгу потом сажали.) Петиции разные подписывал, даже в эмиграцию умотал. А потом, когда кончились доллары, как миленький приполз и еще прошипел: если враг не сдается, его к ногтю… Так что до сих пор литературоведы не выяснили, кто он - сокол или уж…

- Несчастный русский интеллигент, - сказала Женя.

- Ты, доченька, всякого жалеть будешь. Лучше вон Токарева своего пожалей. Объясни ему, что его здешняя, посюсторонняя жизнь все-таки кончится, а другой уже не будет. Ты в лагере туда заглядывала. Скажи ему, что там ничего нету. Пусть на Бога особенно не расчитывает. Здесь, Гришенька, твое поприще. А ты себе какой-то скит устроил.

- Да что ты ко мне привязалась! - закричал Григорий Яковлевич. - Ни в каком я не скиту. Хочешь знать, пишу ли? Да, пишу. Пишу в стол. Поняла?..

- Ну и глупыш, - спокойно сказала бой-баба. - Писать надо не в стол, не в будущее, а для нас, кто живет сегодня. Для тех, кто будет завтра жить, - завтрашние таланты напишут. Они лучше разберутся, что у них для чего. И вообще я не понимаю, что, собственно, случилось? Разве вчера не было цензуры? По-моему, мы такие же, как прежде, мы живем в той же самой стране, где еще в позапрошлом году тот же самый Гр. Токарев со страниц всемирно известного журнала учил нас уму-разуму. Ну хорошо, предположим, страна стала хуже, наконец, мы сами попортились. Так пусть Гр. Токарев снизойдет до страждущих читателей и сеет доброе и вечное, но более низкого качества. Надо, в первую очередь, о читателе думать, а не о своей гордыне. А у тебя на уме небось одно: только бы не запачкаться…

- Заткнись, мать. Надоел твой цинизм.

- Это не цинизм, Гришенька, а житейская мудрость, - улыбнулась бандерша. - А вот в стол писать - это хотя и не цинизм, но, прости меня, онанизм… Так неужели ты намерен им заниматься в ожидании прекрасной дамы, то бишь эпохи? Вдруг она вообще не появится. А ты молодой. Тебе слава, как баба, нужна. Нет, Гришенька, мы тебе пропасть не позволим. Правда, не позволим, Павел Родионович?

- Я сказал: оставьте меня в покое!.. - отвернулся старик и вдруг увидел, как распахнулась дверь ванной и оттуда вынырнула невзрачная медсестра с удрученно-стыдливым личиком, а следом за ней вылез вовсе не благостный, а хитровато-веселый длиннокудрый гость.

- Ба, вот вы где, Павел Родионович! А я вас искал. Надеялся, поговорим. Ну, не в последний раз видимся. Еще побеседуем, побеседуем, - улыбнулся длиннокудрый и похлопал старика по плечу.

- Погуляй, детка, - кивнул он фельдшерице и, оттеснив Челышева, пролез в кухню.

- Ты тут, старенький? Об чем спор? - спросил он Григория Яковлевича.

- Да вот сержусь на вашего друга за то, что отворачивается от жизни, - засмеялась бой-баба. - Подражает, видите ли, своему тестю. Но что позволено Юпитеру, в нашем случае пожилому человеку… - подмигнула она как сверстнику длиннокудрому, который годился ей во внуки.

- Безусловно так, - приосанился длинноволосый, стараясь выглядеть вдвое старше и вчетверо хмельней. - Ты, старенький, не спорь… - Он поднял руку, предупреждая возражения Токарева. - А вы, Павел Родионович, - повернулся к старику, - опять не правы. Я вам в субботу объяснял: не надо пугаться смерти. И жизни тоже не надо. Жизнь - она ведь…

- Именно, именно! - подхватила бой-баба. - Как хорошо, что вы тоже так думаете! Видишь, Гришенька, мы с твоим товарищем еще не успели познакомиться, а уже солидарны. Нет, глупо, глупо отворачиваться от реальной жизни. Вне ее ничего нет…

- Позвольте, уважаемая! Разрешите! - Длиннокудрый поднял обе руки.

- Нет, нет, я начала - я докончу, - заторопилась бандерша. - Как хорошо, что мы с вами сошлись во мнении. Без вас все меня перебивали.

- И правильно делали… Кто вам сказал, дорогуша, что жизнь кончается здесь, на бренной земле? Наукой установлено, что душа не умирает. В Соединенных Штатах каждый месяц оживляют до ста человек. До ста! Слышите? Каждый месяц сто душ уходят на тот свет, и их силой, против их воли, возвращают оттуда. Они хотят туда, но реаниматоры их не пускают. Души людей стремятся в тот мир. Они видят там своих родителей и родственников. Они рвутся к ним, и покидают их лишь, когда мать или отец им велят: "Возвращайся!" И даже тогда возвращение к нам для них мука. А вы: "Жизнь кончается здесь!"

- Чепуха, - хмыкнула бой-баба.

- Нет, уважаемая мамаша. Совсем не чепуха. Смерть - это не конец, а только переход в другое, высшее состояние. И вообще здешняя жизнь - еще даже и не жизнь, а так, черновик, репетиция. И попутно - испытание, ниспосланное каждому. Как бы экзамен - на выбор достойных для лучшего мира.

- Знаешь, сынок, не заливай мне баки. От тебя несет водкой и разит девкой. Не думай, будто поверю, что эти радости ты сменяешь на ладан и райское занудство. Так что охмуряй других, а я вумная… - Бой-баба затряслась обиженным смехом и покинула кухню.

"О переселении душ я мог бы послушать и Машеньку…" - подумал старик. Длиннокудрый его больше не забавлял, а усатая бандерша злила сильней прежнего, потому что всколыхнула еле-еле притихшую ревность к жене.

"Что же она, - подумал Челышев о Жене, - меня окрестила каменщиком, а этой все прощает? Бой-бабе можно - и приспосабливаться к власти, и жить на полную катушку, а мне не дозволено и малого люфта. Бывший каменщик должен дрожать в кооперативной норе, ожидая, пока его супруга соизволит явиться. А каменщик, между прочим, тоже мог бы ходить в офис". Старик забыл, что как раз Женя уговаривала его не выходить на пенсию и что нынче, на восьмом десятке, ему все равно пришлось бы сидеть дома. Но, забыв о возрасте, Челышев вспомнил об Америке, и ему стало совсем худо. Он поплелся в Машенькину комнату. Но Марии Павловне опять было не до отца: она самозабвенно скандалила с бой-бабой.

Бандерша, уязвленная спором на кухне, заявила Машеньке, что отпевание Варвары Алексеевны представляется ей весьма странным, поскольку Варвара Алексеевна не была верующей. Машенька злобно ответила, что, наоборот, мама была глубоко религиозна. Бой-баба снова возразила, что Варвара Алексеевна, умница и гедонистка, должна была презирать веру в потустороннее.

Тут в комнату вошел Токарев, но жену не осадил. Очевидно, сердился на бандершу. Впрочем, обуздать Машеньку было не просто.

Назад Дальше