- Э нет, - усмехнулся живчик. - Чего уж нет, того нет… Без иудаизма как слепишь немецких, африканских, бухарских, грузинских и еще наших российских пришельцев? Вокруг сто миллионов арабов плюс заковыка с нефтью. Так что против зеленого знамени Ислама поднимай белое с шестиконечной звездой! А Христу, хоть Он оттуда родом, через две тысячи лет нету места в Иудее.
- Вы совершенно не правы. Израиль - демократическая страна, - разнервничался Марк. - При демократии все возможно. Даже иудо-христианство. Я знаю таких.
- Смотри, все-то у них есть, - подивился симулянт.
Корпулентный мужчина, видимо, хотел что-то добавить, но вдруг побледнел, приподнялся на кровати и сорвал со спинки шерстяной, в косую клетку, халат.
- Ты что? Тебе ж нельзя! - удивился симулянт, но корпулентный лишь махнул рукой и выбежал из палаты.
- Доспорились… Довели мужика… - зевнул симулянт.
- А ты бы судно ему поднес, если жалостливый, - сказал живчик.
- Он при девчонке не станет…
- Позовите его. Я выйду, - предложила Ленусь.
"Мелочи больничной жизни… Как же Пашет, когда лежал, обходился? Ни я, ни Маша санитаркам рублей не совали. При своей деликатности, наверное, страдал, бедняга…" - подумал Токарев и робко взглянул на тестя. Тот лежал вполне отрешенно.
Вдруг распахнулась дверь, и форвард втащил в палату внука прасола. Тот в распахнувшемся халате стал как-то тощей и ниже ростом.
- Х-хы, х-хы, - дышал он часто, и его "х-хы" походило на стон.
"Раз, два, три…" - стал зачем-то считать Григорий Яковлевич. Секундная стрелка на ручных часах пропрыгала четверть круга, когда корпулентный прохрипел в девятый раз.
"Почти, как пульс…" - подумал Токарев.
- Да не пугайся! Главное, не дрейфь, - Филипп Семенович подошел к койке корпулентного, но тот словно его не слышал и не то стонал, не то всхлипывал.
"Шесть… восемь… двенадцать…" - продолжал считать Токарев. Получалось сорок восемь вздохов в минуту. Теперь они напоминали бульканье, будто в легкие корпулентному набуровили воды.
- Его мутит. Подставьте судно, - сказал живчик, но симулянт отвернулся к окну, а форвард распластался на своей кровати. Видимо, и его прихватило.
- Отвернитесь, деточка. Я займусь Аникой-воином, - подмигнул живчик жене Марка и достал из-под койки фаянсовый подсов. - Смелей, паря. Два пальца в пасть и разом… Э, да ты уже зеленый… Ну, мигом кто-нибудь за врачом!
Жена Марка выскочила в коридор и вернулась с заполошной докторицей. Та, отогнав живчика, села на койку корпулентного и стала измерять ему давление.
- Да он захлебнется! - сказал Филипп Семенович.
- Не учите. Вы мешаете… - Врачиха покраснела. Она никак не могла пристроить к аппарату Рива-роччи грушу, из которой выпадал резиновый шланг.
- Позовите сестру. Пусть принесет историю болезни! - крикнула врачиха. Голос у нее был растерянный.
Ночная сестра, лихая бабенка с богатым и почти неприкрытым бюстом, видимо, успела клюкнуть, но, не подавая виду, бегала расторопно. Тут же принесла большой шприц и всадила корпулентному в ягодицу.
- Легче тебе, миленький? - спросила на удивление ласково.
- Не-а, по-од-со-ов… - сквозь всхлипы процедил потомок прасола.
- Садись, красавчик, садись… - Сестра подняла его за плечи.
- Ширму поставьте, - сказала врачиха. Она упрямо листала историю болезни, но, взглянув на лихую бабенку, самолюбиво добавила:
- Уколы не помогут. Везите капельницу.
- Покличьте кого-нибудь еще, - весело сказала бабочка, и вторая медсестра вкатила желтую ширму.
"Точно такая отгораживала тещу… - вспомнил Григорий Яковлевич. - Зря я тогда к ней не входил. Проворонил ее смерть, а писатель таким опытом пренебрегать не имеет права. Неужели и этот помрет?"
С койки тестя ничего не было видно. Ширма проглотила всего внука прасола. Лишь высовывался белый, будто из пемзы, изъеденный псориазом локоть. Никаких злобных чувств к корпулентному Токарев уже не испытывал. Их смело любопытство. Он даже перестал смотреть на Ленусь. Впрочем, та сидела к Токареву спиной, заслоняя от Марка столпившихся в палате сестер и круглого, как гиревик, реаниматора.
"Этот из самого ада вытащит", - с восхищением разглядывал Григорий Яковлевич розовощекого усатого врача. Реаниматор держался весело, словно готовился к чему-то приятному, скажем, к жаренью шашлыков, а не к возне с полумертвым телом.
- Кислорода, ясное дело, нету, - усмехнулся усач, когда отвернули настенный кран. - Тащи наше хозяйство, - кивнул молоденькой, очевидно, реанимационной сестре.
Дверь в палате распахнули на обе створки, и вслед за капельницей сюда въехал стол со шприцами и склянками, второй стол с непонятными Токареву приборами, а теперь молоденькая сестра вкатила за ширму что-то черное, кожаное, похожее не то на сумку, не то на седло.
- Давай дыши, не ленись! - подбодрил сестру усач, и через щель в ширме Токарев разглядел, как реанимационная девчонка, нагнувшись, словно при стирке, стала сжимать черную штуковину.
- Дыши, дыши, не сачкуй! - повторил усач, но его голос больше не казался веселым. - Разрежьте рубаху, - сказал тише. - Справа, справа. Еще правей…
- Не смотри, - шепнул зятю старик, но Григорий Яковлевич вертел головой до неприличия.
- Прямо в грудь запузырили, - заговорщицки подмигнул Токареву симулянт. Этому все было видно. - Чик-чик ножничками кожу, и вон как пошло! В грудь не то, что в вену.
Токарев и сам заметил, что жидкость в капельнице забурлила, как кипяток.
- Накачают раствором, будет как новенький… - восхищенно сказал симулянт.
- А ну, разговорчики! - рассердился реаниматор. - Отвернись, мужик. Это тебе не телевизор. Высунувшись из-за ширмы, усач погрозил симулянту и устало вздохнул:
- Тесно здесь и больные реагируют. Везите его, девчата, к нам.
Снова все зашевелилось. Один стол отъехал к окну, второй - в коридор, ширма сплющилась, и койка с белолицым несчастным потомком прасола, которого уже никак нельзя было назвать корпулентным, медленно и торжественно, как катафалк, выплыла из палаты.
- Побазарили, - прохрипел форвард.
- Н-н-да-а, - сказал живчик, и оба недружелюбно взглянули на Токарева, хотя тот за весь вечер не раскрыл рта.
"Кончились их распри, - подумал Григорий Яковлевич. - Перед смертью они все заодно, и я для них - снова чужой, потому что не болен. Как бы там ни было, а чужой…"
Вяло кивнув тестю, Токарев спустился в вестибюль, оделся и вдруг решил подождать жену Марка. Гардеробная нянечка, снизойдя к его рваному пальто, не погнала Григория Яковлевича на холод.
Наконец по лестнице застучали сапожки, и, вырвав у гардеробщицы шубку, Токарев подал ее молодой женщине.
- Спасибо, - сказала Ленусь. Ее плечи дернулись, и он понял, что она на взводе.
Женщина застегивала шубку, и нельзя было дать ей уйти одной. Обычное в таких случаях: "Откуда вы такая?" или "Где вы были всю мою жизнь?" нынче не годилось. Нужно было что-то проникновенно-серьезное и пронзительное. Тогда шепотом, чтобы не посвящать нянечку, однако не скрывая волнения, Токарев спросил:
- Значит, уедете?
- Намылились, как сказал этот мерзавец… Простите, этот бедняга… - усмехнулась Ленусь, и Григорий Яковлевич приободрился. Все-таки не был он уверен, станет ли с ним разговаривать эта женщина. В палате он держал себя индифферентно, и после реплики тестя Ленусь могла решить: раз он выкрест, то заодно с юдофобами.
- Намылились, - повторила женщина, - но у Маркушки микроинфаркт.
"Последствия овировских стрессов. Куда этому дохляку тягаться с русской державой?" - подумал Григорий Яковлевич и вывел женщину на больничный двор, посветлевший от медленно летящего снега и круглых матовых фонарей. "Погода! - обрадовался, - лучшей не пожелаешь! Начало зимы - начало любви. Все! Больше о Маркушке ни слова!"
Но на черно-белом просторном дворе Ленусь в своей легкой бельковой шубке и похожей на чулок вязаной шапочке казалась нищему, оборванному Григорию Яковлевичу еще недоступней, чем в палате. "Боже, чем я могу привлечь такую женщину? - снова ощутил он свою неизбывную беспомощность. - Ведь меня почти нету. Есть Маша с пьяными взбрыками и плачем. Есть Светланка с капризами, двойками и неуправляемым характером. Они либо меня поглотили, либо сквозь меня проросли. Я - жалкое подобие прежнего Токарева. Чем я, теперешний, могу завлечь такую женщину?"
Все-таки он схватился за последнее:
- А не жалко покидать все это? - Он обвел рукой потемневшие от соседства со снегом безжизненные призмы белых панельных корпусов.
- Раньше задумывалась, а теперь уверена: не жаль…
- А вдруг все-таки затоскуете?
- Исключено. Но вы этого не поймете. Вы плохой еврей… Не обижайтесь. Я тоже, если бы не стала бы плохой еврейкой. Наверное, крестилась бы, как вы.
"Все-таки зацепил я ее…" - повеселел Токарев, даже не огорчившись, что женщина видит в крещении нечто недостойное.
- Я жила совсем плохо. В суете, в крутне. Теряла себя и ничего не получала взамен. А вы нашли себя в православной Церкви?
- Ищу… - смутился Григорий Яковлевич.
- Простите, я спрашиваю не из любопытства. Мне это в самом деле важно. Что вас толкнуло на такой шаг? Ведь вы умный. Марк мне сказал, что вы критик и ваша фамилия Токарев. Я хорошо помню ваши статьи. Мы когда-то их читали всем курсом. Почему я теперь нигде не встречаю вашего имени? Вы под запретом, потому что крестились? Или, наоборот, вы крестились из протеста, что вас не печатают?! Или в самом деле поверили в Бога? Но ведь Бог и Церковь не одно и то же…
"Одно…" - едва не возразил Токарев, но понял, что спор уведет в сторону. Когда-нибудь он ей все объяснит. Он расскажет, как в далеком детстве уже сомневался в горкомовской справедливости: особняк, электрические игрушки, голубой велосипед; как в несчастье с отцом увидел некое возмездие; как в Сибири восхищался русскими людьми, их открытостью, их беспечной незаботой о будущем и почти детской уверенностью, что с ними и с их страной все обойдется (а ведь шла такая война!); он расскажет этой удивительной Ленусь, то есть просто Лене, как новая любовь к России загасила в нем прежнюю, унаследованную от матери мечту о мировой революции. (Потом, когда снова объявили о ленинских нормах, он был только рад, что имя отца очистили от лишней грязи, но сами по себе нормы ему были уже ни к чему… Он разуверился в марксизме.) Когда-нибудь он признается Лене, как вдруг ему стало одиноко, холодно, страшно, словно очутился ночью в чужом проходном дворе… А ведь это его страна. Никаких иных держав он не видел; других языков не знает; даже весьма средне знаком с чужой историей. Он здешний, свой. Это его Россия, и вера России, вера Достоевского - его вера, что бы там Достоевский ни писал о евреях! (Впрочем, Достоевский имел в виду иной тип сознания!) Лена все поймет…
А сейчас, остановившись и повернув женщину к себе, он хрипло выдохнул самое простое:
- Почему поверил? От страха… От одного страха…
Ему хотелось обнять женщину, чтобы разом утопить в ней всю свою тоску и все отчаяние, но он чувствовал: еще рано, может сорваться… И хотя лицо Ленусь было совсем близко, он только шептал горячо и поспешно:
- От страха… Без Бога страшно… Я это однажды понял в самолете… Мы попали в болтанку. Вокруг - молнии и сплошные тучи. Все это летит на тебя. Лайнер швыряет вверх, вниз, перекидывает с крыла на крыло, а ты беспомощен, незащищен, унижен…
Увлекшись, Токарев забыл, что летал не часто, в болтанку не попадал и пересказывает не свои впечатления, а тестя. Это Пашет с Женей позапрошлой осенью возвращались из Крыма, и их самолет долго не приземлялся. Тогда Пашет уподобил авиационную тряску земной жизни, и Токарев воодушевленно излагал молодой женщине соображения старика.
- Понимаете, как несчастлив человек в болтающемся лайнере? Пол под ногами - не пол, а одна видимость. За тонкой обшивкой - бр-р-р… - холодная смерть. Но пассажиры либо листают тонкие журнальчики, либо с любопытством поглядывают в иллюминаторы. Грозы, молнии, бешено летящие облака - весь этот заоконный апокалипсис ничуть их не тревожит. Они верят в надежность лайнера и в опытность его командира… Вот так же и в нашей жизни: громов, скоростей, ужасов и безнадег - не сосчитать, но если веришь в разумность мироздания и в благость Господа, то не боишься, как бы тебя ни трясло и ни швыряло. Я понятноговорю?
- Скорей красиво, - грустно усмехнулась молодая женщина. - Слишком красиво. Но я вас понимаю. Вы какой-то для меня открытый, словно нарочно распахиваетесь. Это, наверное, оттого, что вы тоже несчастны…
В комнате было метров тринадцать, но две стены изгадили обычные двери, а третью - балконная, и широкую тахту втиснуть не удалось. Старику стелили на внучкином коротком диванчике. Стена, у которой лежал Челышев, не выходила на лестничную клетку, однако он слышал, как хлопают двери на всех пяти этажах. То ли дом рассохся, то ли с самого начала его плохо слепили, а Павел Родионович, обзаведясь на восьмом десятке бессоницей, слуха не потерял.
Впрочем, спать мешало многое. Старик не предполагал, что квартира окажется такой запущенной. Обои, сальные и в непонятных разводах, были - особенно понизу - ободраны сплошь. Видимо, прежние хозяева держали собаку. В кухне из-за грязи неприятно было есть. Ванна заржавела, и, представляя себе, как еще недавно в ней купали пса, старик мылся стоя, отчего вода разбрызгивалась по полу.
- Не вытирай! Сама вытру! - кричала через дверь Машенька. - И не вздумай стирать свое белье. Разведешь грязь или прольешь на соседей. Сама потом ваши сранки выполоскаю.
В квартире было три комнаты. Но отдельную занял зять, внучка с Машенькой теснились в крохотной запроходняге, а старик жил на тычке, мешая всем. Ночью не спал, мучился днем, пока однажды не вспомнил о балконе. Напяливая на себя все мыслимые одежки, он теперь вытаскивал туда табурет (стул не умещался) и сидел часами, похожий на сторожиху. Потому окрестил себя по-польски "старушком". Стыдясь прохожих, вниз он глядел редко, а чаще - вдаль, на овраг, из которого вырастала гора ящиков, или вверх - в серое небо. Балконную дверь, чтобы не дуло, за ним закрывали, но он чувствовал, как нет-нет, а кто-нибудь из домашних посмотрит в стекло: мол, не помер или не сиганул через перильца? Помереть старик был готов, однако валяться на тротуаре дряхлой, обмотанной шарфами и шалями, куклой не хотелось…
"Я тут как в вольере, - думал Челышев. - Пятый этаж без лифта - вот она моя смерть…"
Возможно, он набрался бы духу спуститься на улицу и возвращался бы не спеша, приваливаясь к стенкам на каждом полумарше. Но тогда его заставили бы выносить мусор, загрузили бы магазинами, прачечной и еще Бог знает чем. Поэтому он выбрал тесный балкончик. Ненадежно приваренная к стене люлька стала последним прибежищем. Порой, как ребенок, теряя чувство реального, старик воображал, что отсюда по воздуху ближе к Америке, и значит - к Жене. Но бред кончался. Челышев стучал в стекло, и если дверь открывала внучка, то ворчала:
- Дует… Надо заклеить балкон. А то я никогда не избавлюсь от насморков и не получу аттестата зрелости.
"Не получишь, потому что не тем занята", - мысленно отвечал ей старик. Он уже кое-что знал о внучке. Однажды, когда дочь и зять ушли, Светланка заперлась с телефоном в отдельной комнате.
- Значит, сдаешь? На пятерки? Ах, у вас еще зачеты… - щебетала внучка, забыв, что стены отлично проводят ее голос. - Всё-всё время трудишься? Умник. Умник, говорю. Как живу? Плохо. Есть причина. Нет, не школа. Родители? Х-м… Они сами по себе. Я на них не похожа. Я монахиня. Не смейся… Хорошо, не монахиня, а затворница. Никуда не выхожу, вроде деда… Живехонький! Пронесло. Это бабки испарились… Макабр? Что такое макабр? Ах, это когда смеются над смертью. Поэтому и смеюсь, что жить не хочется. Тебе интересно? Что же не звонил, если интересно? Ах, новый телефон потерял?! Вовремя потерял… Почему? Потому что у меня сейчас то самое, что весной… Не помнишь? Напрасно. Напрасно, говорю, не помнишь. Тебя тоже касается. Ах, догадался?! Ну и как?
"Вот почему Машенька не вызвала ее на похороны Броньки! Она была после аборта. Шестнадцать лет - что за роковой возраст…" - вздохнул старик, тут же ощутив свою вину перед внучкой. Не качал, не растил. Машенька на версту не подпускала Женю к Светланке, и Челышев из солидарности не приближался. Только дарил коляски, одежки да трехпроцентные облигации.
- Ну, проглотил язык? Вкусно? Не бойся… Ах, смелый?! И что посоветуешь? Спасибо твоей бабушке. Зачем звоню? Не для того, чтобы учил. А мне без разницы, что ты там думаешь. Тебе - тоже? Не верю. Меня не колышет, а тебя колышет. Ты трус. А мне так вообще на все наплевать. На тебя, на школу, на всех-всех!.. - кричала за стенкой внучка. - А вот докажу. Возьму и слиняю. Нет, не в Крым. Что там хорошего? Там сейчас дождь. В Америку - вот куда. Тетка за мной прилетит.
"Неужели они пригласили Надьку? - испугался тогда старик. - То-то зятек подкатывался: неплохо, мол, Пашет, освежить квартиру, переклеить хотя бы обои. Ничего себе освежить! Это все равно, как грязного, потного, годами немытого обрызгать "шипром". А на какие, извините, шиши? Все ушло на поездку Жени. Неужто приедет Надька? Хоть бы Альф ее снова отговорил. Год назад он писал, что не пустит жену в Совдепию, откуда с таким мучением вырвались. Вспомнить страшно… А потом еще пришлось бежать из Польши, где по ночам бандиты убивали коммунистов и еще охотней - евреев. Он, Альф, был тогда хромой, Наденька еле жива после выкидыша, а пришлось переходить две границы и шесть лет в Баварии ждать американской визы. Так что Наденьку он в СССР ни за что не отпустит. Вот если можете, приезжайте погостить к нам. Примем как своих. Тут вам понравится, потому что где и жить, как не здесь, где люди друг другу не мешают и НКВД не боятся…"
Итак, днем Челышев торчал на балконе, а ночью прислушивался ко всяким стукам, шорохам, голосам на лестнице и особенно к негромким монологам, роняемым в переносной телефон. Казалось, квартиру занимала не одна семья, а три независимых человека, причем наличие других каждый считал чуть ли не покушением на собственную свободу. Жили здесь порознь, спали порознь, обедали порознь, даже молились в разных комнатах. У зятя висела старая, с двумя ковчегами, очевидно, XVII века неотреставрированная икона, а у Машеньки - аляповатая, явно недавняя мазня.
Если внучки не было дома, Мария Павловна тянула телефон в запроходнягу, но разговаривала чересчур осторожно, пересыпая монологи междометиями, обрывками незнакомых старику песенок, афоризмов и анекдотов. Только о Надьке она говорила без обиняков. Возможный приезд золовки ее раздражал. Чем кидать деньги на "эруей", прислала бы племяннице тряпок. Девчонке надеть нечего.
"Нечего? - сердился старик. - Да она разгуливает в юбках и свитерах Жени".
Зять забирал к себе телефон заполночь и чаще всего звонил жене Марка. Старика это уже не задевало. В конце концов должен человек с кем-нибудь отвести душу, если жена от него отвернулась.
Утром зять поднимался раньше всех, фыркал в ванной и на цыпочках прошмыгивал в запроходную комнату будить Светланку. Переругиваясь, они шикали друг на друга:
- Не ори, всех перебудишь…
Но старик давно не спал, а Машенька, если не возвращалась пьяной, глушила себя снотворными и все равно не вставала раньше полудня.