Каменщик, каменщик... - Владимир Корнилов 15 стр.


- Ехать, папа, надо. Ехать. Вызов на четверых. Покажи, - велит мужу.

- Вот, Пашет… Без очков разберешь? - робеет зять. Ему неловко, что разговор начат в лоб. Надо было тестя исподволь подготовить. Все-таки старый человек.

Челышеву не хочется подниматься за очешником. Держа на отлете три твердых иностранных бланка, он с удивлением узнает, что неизвестная ему Ребекка Блюм искренне заинтересована в его судьбе:

"Настоящим обращаюсь к соответствующим компетентным Советским Властям с убедительной просьбой о выдаче моим родственникам разрешения на выезд ко мне в Израиль на постоянное жительство.

После многих лет разлуки и всего пережитого велико наше общее желание объединить наши семьи и жить в дальнейшем неразлучно.

Я и моя семья материально хорошо обеспечены и обладаем всеми средствами для предоставления моим родным всего необходимого со дня их приезда к нам".

- Впечатляет, - бормочет Челышев. Он расчувствовался. Еще бы!.. Чужая женщина, выдав себя за родню, не прочь позаботиться о старике. Он-то своим - Климу и Леокадии - ни разу не написал, и в Европе боялся с ними столкнуться… А эта Ребекка зовет к себе и предлагает помощь.

- Хорошая, видно, женщина, - говорит Челышев. - Неужели сядете ей на шею?

- Да это, Пашет, форма такая. Видишь, даже шрифт типографский… - зять краснеет.

- А я думал: всерьез…

Теперь старику стыдно, что на мгновенье поверил, будто он кому-то нужен.

- Поедем, папа! Где наша ни пропадала! - сквозь слезы улыбается Машенька. - Посмотрим, как люди живут. Ведь ничего не видели…

"Когда она успела захмелеть? Глупая… - хочет он образумить дочку. - Бежать, да еще в Израиль! А там Гришка тебя бросит ради этой Ленусь или Ленки".

- Девочка, ну что ты в Израиле потеряла, - бормочет старик, ощущая загрудинное жжение.

- Вы что, дед, их развести хотите? - настораживается внучка.

- Да мы, папа, не в Израиль! Неужели не понял? Мы - к Надьке… Пусть только попробует нам не помочь!

- Час от часу не легче… Ты в своем уме меня к: ней тащить?! И не подумаю… Зачем бумагу испортили? - тычет старик в глянцевитые бланки. - Без меня вас не выпустят, а я не поеду. Зря себя раскрыли. Ведь это - фик-си-ру-ет-ся! - Он отталкивает от себя сколотые листки. - Почему ты такая невезучая? - с горечью смотрит на дочь. - Все у тебя впопыхах. Не спросясь, навлекла на себя новые неприятности. Ведь это - как самодонос.

- У нас есть еще… - мрачнеет зять, и старик, убеждается, что гражданин Израиля Вениамин Шнейдер считает своими родственниками только Токаревых Григория и Светлану, а также Челышеву Марию.

- Тогда в добрый час… - вздыхает Павел Родионович и за весь вечер не произносит ни слова. Новость переполнила старика, накачала обызвествленные сосуды и так раздула череп, что хоть стучи - никакого впечатления.

Приходит железнодорожник. Но Павел Родионович не замечает его и не слушает прожектов дочери, как бы исхитриться, чтобы Виктора прописали в этой квартире.

- Ничего не выйдет, - злорадствует зять. - Мы должны быть вне подозрений. А то придерутся, что жульничаем с жилплощадью.

- Но он - мой брат…

- Это безразлично.

- Я же велела выяснить! - раздражается Мария Павловна.

- А я узнавал насчет этих… - Токарев опасливо перекладывает оба вызова со стола на подоконник подальше от шурина.

- А вы не едете? - пропуская, как всегда, имя-отчество, спрашивает старика викинг.

- П-шш-л… - очнувшись, сипит старик и снова куда-то пропадает.

- Опять, Машка, он базарит. Спросить нельзя?..

- Может, поедем? - обнимает брата Машенька. - Страшно тебя оставлять.

- А чего! Я не пропаду. Мне много не надо. В руководство не лезу, - ухмыляется викинг, забывая, что даже не доучился в десятилетке. - Получу, Машка, твою хату, с меня и хватит. Вот у нас в поселке был чувак, деревня деревней, а тут встречаю его - уже начальник внешних сношений чего-то этакого. Дают, говорит, ему хавиру в пять комнат, а он, понимаешь, не берет. Две ванны и два сортира хочет. Не могу, мол, с домработницей одними удобствами пользоваться. А я - мальчик не требовательный.

- Не получишь ты ни черта, - сердится Токарев.

- А ну вас всех! - кричит Мария Павловна и тут же плачет. - Иди, Витенька… Я что-нибудь придумаю. Я добьюсь. Иди. Голова трещит…

Слепому видно, что дочка на пределе, но старик и сам выдохся.

- Коматозное состояние. Ухожу в невесомость… - шепчет он и с трудом добирается до тахты.

"Отщепенство начинается с почтового ящика, - торопливо писал Токарев в распадающемся гроссбухе. - Ни календарей ЦДЛ, ни приглашений на концерты и сборища книголюбов, ничего. Раньше эту макулатуру, не проглядывая, отправлял в помойку, а теперь ее вроде как не хватает. Пашет же вообразил, что все у меня распрекрасно. Не верит, что бросать его, дряхлого, больного, мне вовсе не просто… Да и выпустят ли? Мы повисли между землей и небом.

Что будет, если влетим в отказ или нас продержат хотя бы год? А Пашет решил: захотели - уехали… Не поинтересовался даже, что случилось в Союзе писателей, когда я пришел за характеристикой для ОВИРа. А ведь они учинили надо мной всамделишную гражданскую казнь…

Возможно, когда-нибудь я об этом напишу роман или повесть, а пока несколько слов для памяти.

…Двадцать московских секретарей неистовствовали, кто как мог. Одни кричали, что я стал диссидентом и в этом нет ничего неожиданного. Они догадывались, что именно этим я кончу. Когда я пытался возражать, что никакой внелитературной деятельностью не занимался, другие секретари кивали: да, вы не диссидент, вы - антисоветчик. Недаром они давно не встречают моих статей. Поэтому, прежде чем выдавать мне характеристику, надо проверить, что я пишу. Возможно, я переправил на Запад клеветнические материалы.

Я отвечал, что по-прежнему занимаюсь критикой, а если меня не печатают, то виноват вовсе не я. Нет, вы, - возражали мне, - ваши статьи отвергают именно потому, что они антисоветские.

Третьи обзывали меня сионистом, так как бросаю страну, осуществившую братство народов, ради сомнительного шовинистического государства, в котором угнетают арабов. (Не мог же я им сказать, что еду в Америку. Они лопнули бы от зависти, хотя сами туда катаются по два раза в год!)

Четвертые, в основном прежние друзья-приятели, с кем выпил цистерну водки, угрюмо допрашивали, кто такой Вениамин Шнейдер. Что-то я прежде не упоминал о подобном родственничке. Детей от моих первых браков они знают, старика-тестя - тоже. Но дети и Машин отец остаются в Москве. Какое же, простите, это воссоединение семей?! Самое настоящее разъединение!.. (А я не мог им сказать, что еду к родной сестре.)

Пятые улюлюкали: пусть себе уезжает. Нисколечко и не жалко. Выгоним таких (они даже не скрывали, что подразумевают евреев!) и воздух сразу очистится…

Шестые - это были секретари-евреи - особенно негодовали. Да как он смеет покидать родину!? Родину, которая его кормила, поила, воспитывала! Понимаю, - сказал один, - детство у Токарева было нелегким. Его отца необоснованно репрессировали. Но ведь партия решительно осудила культ Сталина, и отец Токарева посмертно прощен. К тому же сам Токарев никакой дискриминации не подвергался. Напротив. Еще недавно чуть ли не в каждом номере нашего лучшего журнала появлялась либо его статья, либо рецензия. Его печатали, на мой взгляд, даже чересчур охотно.

"Как же, - подумал я. - Ты ведь у меня в ногах валялся, умолял написать о тебе хотя бы страничку".

Не знаю, антисоветчик ли Токарев, - закончил свою речь этот семит, - но утверждаю, что он явный предатель.

Следующий еврей сказал, что я недостаточно стоек и слишком обидчив. Подумаешь, не печатали?!. Надо было драться. В одном месте не взяли статью, неси в другое. У него тоже не брали повесть ни в "Москве", ни в "Молодой гвардии", ни в "Нашем современнике". Но он не задрал кверху лапки. Он боролся. И вот теперь другой видный журнал (из суеверия он пока не назовет, какой) подписал с ним договор, а издательство "Советский писатель" включило повесть в план выпуска. Токарев же растерялся, обиделся и докатился до отщепенства и измены. (Подозреваю, что этот секретарь считал себя исключительно храбрым и достойным человеком. Еще бы! Он ведь прямо намекнул, что такие-то редакции не печатают евреев. А то, что он поклевал меня, так что ж… Все меня пинали, и к тому же я покидаю СССР. А ему тут жить и публиковаться.)

Словом, все двадцать мужчин и женщин выступили по разу, а кто и по два. Потом они дружно подняли руки, и первый секретарь объявил мне, что я единогласно исключен из Союза советских писателей. Характеристику же, сказал, перешлют в ОВИР, но даже не намекнул, что в ней напишут. (А мудрые головы говорят, что от характеристики как раз-то зависит, выпустят или нет. Но ведь судьбу не угадаешь…)

Так я стал отщепенцем и, что еще хуже, тунеядцем. Каждый день жду повестки из милиции: мол, устраивайтесь, гражданин Токарев, на работу, не то привлечем по статье… Поэтому пустой почтовый ящик, пожалуй, даже радует. Хотя участковый может явиться лично, если ему прикажут ползти на пятый этаж…"

Какая ни погода, старик торчит на балконе, но радио больше не слушает: без него есть о чем думать.

"Что я здесь потерял? - Он глядит на почерневшую за зиму гору ящиков. - Это ли Россия? Правда, снег… Но его уже мало, а новый не выпадет до ноября. Снег - безусловно Россия… Хотя я его половину жизни почти и не видел. Какой в Малороссии снег? Вроде этого, весеннего…"

Направо и налево от ящиков сиротски лепятся к высоким панельным домам старые пятиэтажные "хрущобы".

"Может быть, все-таки уедешь? - терзает себя старик. - Нет, не хочу. Пусть Гришка бежит. Закрутился, бедняга… Кидало его от надежды к безнадежности, после XX съезда снова к надежде, а теперь у него впереди вовсе "зеро". А мне зачем страгиваться? Я здешним никогда не очаровывался, поэтому в нем не обманулся. И до революции мне здесь не больно нравилось, а потом - и подавно. Когда Клим уходил с деникинцами, я уже видел, к чему все идет, и не ждал никакого всеобщего счастья. И после не ждал - ни когда Троцкий неистовствовал в бывшем купеческом клубе, ни когда я сам палил из парабеллума в день победы. А Машенька и Гришка вечно чего-то ожидали. Без ума очаровались Россией и так же, не подумав, проклинают ее теперь и рвут с ней напрочь. Не приучены к терпению. Сразу им подавай счастливую жизнь, или хотя бы надежду, что таковая вскорости наступит. Но как пообещаешь, если ничего веселого не брезжит? Привыкли ребята к оттепелям. А я, честно говоря, особенной теплыни как-то не заметил. По-моему, всю жизнь длилась одна зима. Вечно закутываться надо было, не распахиваться, а главное, не суетиться. Зимой ведь спешить некуда. Зима - время самопознания. А ребята метались и ничего толком не обдумали. В итоге у них - одни просчеты и провалы. Вот и напустились на меня: каменщик… каменщик… Как там дальше? Помню, не поленился, сходил в библиотеку, списал и выучил. "Каменщик, каменщик, вспомнит, пожалуй, тех он, кто нес кирпичи". Это сын каменщика вспомнит, которого в ту тюрьму засунут. А отец, то есть сам каменщик, отвечает стихотворцу: "Эй, берегись! под лесами не балуй… Знаем все сами, молчи!"

Правильно отвечает. Молчи. И нечего обзываться… - Старик сердится, забывая, что каменщиком его окрестили не дочка с зятем, а Женя.

"Каменщик… А что было делать? Поскольку с Климом не ушел, только и оставалось, что строить - в прямом и в переносном смысле. А если уж я каменщик, то чего мне отсюда уезжать? Здесь строил, получу свой камень и под ним лягу. Нечего мне примазываться к другой державе. Там я не строил, доли моей в ее богатстве нету, и нехорошо побираться в чужом краю. К чему новое горе искать, когда старого по горло хватает?! Ребятам бросать неловко… Ничего, перебьются. Будто легче везти меня с собой? А до богадельни или крематория я уж как-нибудь дотащусь…"

Так старик сидел, не замечая капели, и хотя балконную дверь больше не закрывали, он был уже начисто отделен от всех семейных новостей, раздоров, примирений и новых скандалов, что у Токаревых чередовались с удручающей последовательностью.

- Оглох он, что ли? - удивлялась Мария Павловна.

- Повредился… - Внучка крутила мизинцем у виска.

- Знаете, что? Давайте его женим, - предложил зять.

- Ну и чудик ты, папочка, - захихикала Светланка, но Мария Павловна стала тотчас перебирать возможных невест.

- Только надо деликатней, - сказал Токарев. - После Жеки ему не просто…

- Да катись ты со своей Жекой. Подумаешь, цаца! - закричала Машенька, но тут же испугалась, что услышит отец. - Прости, Гришек… Нервы. Обрывай меня, если что…

- Папа, тебе нельзя одному, - сказала она вечером, входя в отцовскую клетуху. Старик лежал. Мария Павловна села рядом, и он погладил ее по седой, давно некрашеной копне волос.

- Девочка, я в полном порядке. Никого мне не надо.

- Тогда поедем. Еще можно переиграть. Не хочешь зависеть от Надьки? Я выхлопочу тебе пенсию. В Америке с определенного возраста всем платят пособие, а ты к тому же воевал с фашизмом. Еврейские общины это ценят.

- Поедем, Пашет, - сказал зять. Он вошел незаметно. Худой, все еще красивый и по-юношески застенчивый, стоя, касался головой притолоки.

- Нет…

- Но почему?

- Здесь помирать проще.

- Да ты всех нас переживешь, - улыбнулся Токарев. - Но если даже… то ведь там - рядом с Жекой…

- Уйдите. - Старик отвернулся, и дочь, немного подождав, вышла вслед за мужем.

Что написал в ОВИР писательский секретариат, осталось тайной, однако разрешение Токаревы получили. Правда, на сборы им дали всего десять суток. Начались кавардак и спешка. Летний день мешался с короткой ночью, а входная дверь не закрывалась, как при покойнике. Проходную комнату завалили всевозможными чемоданами - новыми, синтетической кожи, купленными в долг, и старыми, дышащими на ладан, так называемыми еврейскими, поскольку выдерживают поездку лишь в одну сторону, а также ящиками, корзинами, картонными коробками, узлами и просто не упакованным еще барахлом.

- Куда вы столько?

- Это же курам на смех!

- Ради Бога, не увлекайтесь!

- Только минимум-миниморум, - советовали знакомые.

- Правда, Маша, перебарщиваем. Надька нам все необходимое предоставит, - урезонивал жену Токарев.

- Гроб она нам предоставит, - огрызалась Машенька.

На балкон трудно было пробраться, а в комнате Челышева тоже паковались. Поэтому он пристраивался где-нибудь в углу и на все вопросы бормотал нечто невнятное. Со стороны казалось, что старик выжил из ума или пребывает в прострации.

- Знаешь, я поняла, почему отец не согласился, - шепнула Мария Павловна мужу. - Он оберегает свои воспоминания.

- Вряд ли… Вспоминать можно и за границей.

- Но он там никогда не был. Он весь отсюда. Его память накопила только здешние впечатления. Все его мысли, страхи, даже бредни не годятся на экспорт.

- И здесь его, можно считать, тоже не было… Он вечно стоял в стороне, ни во что не ввязывался. А теперь даже на улицу не выходит. По-моему, все гораздо проще: мы с тобой в глубине души надеемся вернуться, а он этого уже не просчитывает. Для него - "другой не будет никогда", - помрачнел Григорий Яковлевич, вспомнив ночь отъезда из Сибири, Надькину гитару и Жеку, еще совсем юную, даже моложе Ленусь.

- Не то, не то, - упрямилась Мария Павловна. - Папа семьдесят - или сколько ему? - лет прожил здесь, и все здешнее творилось при нем. Здесь он жил подневольным, как вы с Женькой его прозвали, каменщиком. Здесь забивался в нору. Но здесь! И теперь он все - и то, что прожил, и то, что нынче творится, - обмозговывает. А чем ему в Америке заняться? Там никто его не поймет, и он - что ему куда важнее! - никого и ничего не поймет. Там у него отнимут последнее - память и угрызения совести. А что дадут взамен? Шмутки? Лучшие удобства? Географические впечатления? Они ему безразличны. Нет, в Америке его никогда не было и делать ему там нечего.

- Но и нас там не было.

- То-то и плохо. Не было - значит, не будет. Боюсь, Гришек, все зря. Зря, - повторила Мария Павловна, взглянула на мужа и, вместо того, чтобы разрыдаться, холодно отвернулась.

"Мы едем на чужой счет, - уже не в гроссбухе, а на случайно подвернувшемся листке наспех писал Григорий Яковлевич. - Лена дралась с дружинниками, когда они ее выволакивали из Центрального телеграфа. Еврейские ребята держали голодовки, пробирались в приемные Верховного совета, МВД, ЦК и вот пробили брешь. Благодаря им я выезжаю из России, и даже не в Израиль. Выходит, я просто-напросто захребетник. А ведь я - русский писатель, человек совести. Я пытался срастись с Россией, я болел за нее душой, но вдруг понял: я ей не нужен. И подался за океан. Смешно и глупо… Что я знаю о той стране? Кому я нужен там, кроме Надьки? Да и Надьке уже вряд ли…

Маша права: мы жили здесь, а там нас не было. Когда под пятьдесят, не начинают жить заново. Пашет тоже прав: отъезд смахивает на капитуляцию. Жил, страдал, надеялся и все перечеркнул одним махом…

Можно, разумеется, заняться само-психо-терапией, убедить себя: мол, еду в Америку бороться за свободную Россию. Дескать, организую там журнал и вытащу русскую литературу из подполья на свет Божий. Но ведь никакой я не борец и не организатор. Укатала меня здешняя жизнь, а к тамошней я уже не годен.

"Два чувства равно близки нам", - писал Пушкин. - "Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам". Праха отца я, разумеется, не искал, но к матери вскоре после войны поехал. Тетя Сусанна помогла. Еще ходили "пятьсот веселые" составы, то есть те же теплушки, в которых мы убегали от немцев. Прямо с вокзала я отправился на еврейское кладбище, но от него ничего не осталось. Рядом строили завод, и неясно было, кто своротил кирпичный забор и уничтожил памятники - немцы, местные жители или строительные бульдозеры.

Часа четыре я ползал по бывшему погосту, пока не нашел несколько кусков мрамора с почерневшими буквами "О", "Р", "А" и "Б". Составляли ли они прежде "ДОРА ТОКАРЬ" - не знаю. В тот же день я уехал и больше в том городе не появлялся. Сегодня он раза в три больше довоенного. А мраморные осколки затерялись при многочисленных переездах…

Итак, либо неправ Пушкин, либо я выродок, потому что мне горько оставлять здесь не гробы и не пепелища, а что-то иное, чего даже выразить не могу… Мне жаль не того, что покидаю, а того, что здесь наступит и пройдет без меня. Помню, сокурсники-инвалиды жаловались, что ноют оторванные ноги. А как быть с душой? Протезом ее не заменишь! Некоторые хорохорятся: уедем и тут же забудем эту страну. А со мной, заранее знаю, все будет иначе. Весь останусь тут. Думать буду только о здешнем. Каждого приезжающего стану умолять: расскажи, как там?! Кто что думает, делает, пишет? На последние центы буду покупать "Правду", которую годами не разворачиваю, или разрыдаюсь над пустяковой рецензушкой в "Литературной газете". И затоскую по очередям за водкой, по долгому и бестолковому русскому застолью, по пьяным в пустых электричках, и, наверное, никогда до конца не разберусь, почему уехал…"

Назад Дальше