- Прочти что-нибудь невыдуманное, - смягчается красавец. - О школе, например. О сестре прочти. Кстати, что делает Надя? Ну, вот видишь, твоя сестра героический рабочий класс. Или о своей девчонке прочти. Неужели не написал?
- Нет, - вспыхивает Гриша и тревожно смотрит на тетю Сусанну, которой на днях прочел два стиха о Маше Челышевой. Но тетя Сусанна, напрочь забыв о Гришиной героине сердца, поддакивает седому красавцу: конечно, конечно, нужно писать жизненно и только о том, что сам перечувствовал…
Мальчик смертельно обижен. И хотя в Москве метро, музеи, Сельскохозяйственная выставка и никаких проблем с едой, он рвется к сестре, уезжает раньше конца каникул, но в мазанке обнаруживает молодого, стройного, отдаленно схожего с седым красавцем студента-транспортника. Тот валяется на Юдиной койке, лениво перелистывает "Двадцать лет спустя", пока Надька, не страшась фининспектора, строчит на ножной машине что ни попадя - даже юбки и платья. И не с меньшим отчаяньем дребезжит ночью Юдина койка. А студент не замечает Гришу, будто тот предмет неодушевленный, о который стукаешься впотьмах, вскакивая по нужде.
Но с середины осени транспортник все чаще ночует в общежитии, а потом вдруг записывается в лыжный батальон и отбывает на Карельский перешеек. Надька ревмя ревет, чем-то долго, тяжело болеет, и Токарей неожиданно навещает Варвара Алексеевна, Машина мама. Она удивлена, до чего в мазанке неуютно, зябко и голодно. Брат и сестра едят хлеб с кабачковой икрой да картошку в "мундире".
Но Грише наплевать на быт. Печалят стихи и еще Надька. Она стала возвращаться пьяной, и не допытаешься, работает или снова на бюллетене. Все чаще мальчик встречает сестру возле "Астории", гостиницы Машиной мамы. Отель как раз напротив пионерского (бывшего губернаторского) дворца, куда Гриша бегает в литкружок. Давно прошло время, когда сестра шептала: "Кутик у нас лучше всех".
Теперь чуть что не по ней, заходится криком. Осунулась. Под глазами - чернота, и Варвара Алексеевна, заходя в мазанку, хохочет:
- Ребекка! Ну прямо прекрасная Ребекка!
- Она Надежда, - сердится брат.
- Знаю. Не учи. Я говорю - тип Ребекки. А в литкружке ребята твердят:
- Бросай стихи! Ведь рифмуешь "ботинки" и "полуботинки"…
Будто катапультированный, Гриша вылетает из дворца и, как нарочно, навстречу ему высокомерно улыбаясь, катит на голубом велосипеде Маша Челышева. Жить не хочется… Утешает лишь обещание тети Сусанны снова взять на лето в Москву.
Наконец, куплен билет в общий вагон, но за день до отъезда Молотов объявляет о войне. Начинаются воздушные тревоги, всюду роют щели, и обычная для окраины кличка "жиденок" оборачивается нешуточной угрозой. Потому-то Надька, будто очнувшись от пьяного сна, губ не мажет, вина не пьет, а прострачивает мешки. Нужны именно мешки с лямками, а не чемоданы. И даже швейную машину, сняв с подставки, Надька укладывает в собственного фасона рюкзак. С машиной с голоду не умрут. Надо только найти город поменьше, где-нибудь за Уралом.
Сестра вновь ласкова с Гришей и если бегает к Машиной маме, то по другому поводу: умоляет взять с собой…
И вот они в теплушке! Станция забита вагонами разных колеров и габаритов. "Будто цыгане работали сцепщиками", - приходит Грише заготовка для стиха. Ужасно хочется пить. Но Машина мама не позволяет выпрыгивать из вагона.
- Кутик, тронется поезд, на ходу будет прохладней, - успокаивает брата Надька.
В теплушке сколочены нары. На вторую полку, прямо против двери, забралась Маша Челышева. Ее косички разъехались по розовой наволочке. Эвакуируется горсовет и отчасти горкоммунхоз. А Гриша с сестрой, впущенные в эшелон из милости, приткнулись у двери на своих мешках.
- Ку-у-тик, - вытягиваются Машины губки. - Ку-у-ти-ик…
Внизу, как раз под Машей, сидит Варвара Алексеевна. Она слегка уморилась, бегая от пассажирского пульмана, где начальство, к теплушке и обратно, наводя порядок и распределяя еду. С утра всем, кроме Токарей, выдали хлеб, масло и даже сухую колбасу, которая давно исчезла из магазинов. Но Грише на такой жаре не есть хочется, а пить.
- Ку-у-ти-ик! - дразнит Маша. Подросток отворачивается. Теперь перед его глазами паровозная колонка, из которой - кап-кап-кап - падает сразу по глотку воды.
- Бро-оня! Бро-онечка! Ма-ше-ра!.. - вдруг доносится от хвоста состава. Варвара Алексеевна вздрагивает и, злобно глядя на Надьку и Гришу, прижимает палец к губам: мол, пикнете - выкину из вагона. А на верхней полке девочка Маша накрывается подушкой.
Вдоль путей бредут лысый, сутулый доктор Токарь и огромная, словно накачанная водой, докторша. В руке у доктора облезлый медицинский саквояжик, у нее - кошелка. Старуха держится за старика, и так они плетутся между составами - он, старый Дон Кихот, она - обезноженный Санчо Панса:
- Броня! Бро-онечка! Ма-ше-рочка! - слышно в теплушке.
Девочка Маша готова вдавиться в стенку вагона.
- Надь, заслони меня, - шепчет Варвара Алексеевна, и сестра, всхлипывая, загораживает ее.
- И ты отлезь от двери… - шипит на Гришу Машина мама, но подросток, как завороженный, смотрит на приближающихся стариков.
- Мальчик, мальчик, вы, кажется, Токарь?! - радуется доктор, будто Гриша ему внук, а не однофамилец.
- Вы Токарь, мальчик? - повторяет докторша, а Гриша, словно его рот опечатан сургучом, только кивает.
- Арон, ты прав! Это Токарь!.. Он сейчас нам скажет, где Бронечка.
Но Гриша не может ответить: "Она здесь", потому что он уже представил, как Варвара Алексеевна швырнула их рюкзаки на угольную землю и его с Надькой вытолкнула следом. И неожиданно для себя мальчик шепчет, как заклинание:
- Кто-нибудь, помоги! Помоги, кто-нибудь… - И поезд в самом деле дергается, колеса стучат о стыки рельсов, теплушка подрагивает, а старики Токари испуганно застывают внизу и смотрят на мальчика с немым укором.
"Так вот как было!.. - мрачнеет старик и злится на жену: - Зачем подсунула рукопись? Подождала бы, пока Варвара Алексеевна помрет. Поздно сводить счеты с приговоренной. А Машенька?.. Что ж, Машенька была ребенком. Безжалостно тыкать меня в это! Что теперь могу изменить? Да и можно ли верить Гришке?.."
Старик затравленно глядит на жену, но теперь она вся в работе. И вдруг звонит телефон. Павел Родионович считает звонки и прислушивается, с прежней ли скоростью печатает Женя. На одиннадцатом звонке она не выдерживает. Берет трубку.
- Да…
- Оглохла или ночи мало?!
Старику чудится, что голос дочери выталкивается не из черной пластмассы, а из Жениного рукава.
- Тебя…
Женя оставляет трубку на тахте.
- Что молчишь?! - кричит Машенька. - Мама умерла!
- Прости, девочка. Я сейчас… Прости…
Павел Родионович хочет что-то добавить, но мешкает, краснеет, недовольно смотрит на Женю. Она печатает. Но тут в аппарате коротко гукает, и старику становится легче.
- Я поехал. Варвара Алексеевна скончалась, - роняет он с предельной сухостью.
- Господи, Пашет…
Женя стоит перед ним, уже не моложавая, а испуганная, пятидесятитрехлетняя.
- Пашет, поедем вместе…
- Сиди дома.
Или взять, чтобы не печатала? Старику кажется, что теперь Женя должна уничтожить Гришкины мемуары. Однако закладка торчит в каретке, тетрадь раскрыта, и свежая стопка страниц по-хозяйски улеглась на секретере.
- Сиди. Я сам… - Смотрит на жену и пугается, до чего же она постарела. - Одному легче, - добавляет с жалостью, и Женя начинает молодеть, словно обратным поездом возвращается в Сибирь сорок пятого года.
- Бедный Пашет, - прижимается она к нему, снова та самая, родная, ежедневная, какой бывает спросонья, и на ночь, и по субботам, воскресеньям и праздникам - сутки сплошь, пока он глядит на нее глазами любви, не замечая ни лет, ни морщин, ничего, кроме этого дорогого лица, что стареет лишь в минуты ссор, когда ожесточается зрение и оскудевает память.
- Подожди. Я скоро вернусь. Сегодня тебе туда не стоит. Она… - старик нарочно не называет дочь по имени, - не в себе…
Но выйдя на улицу, Челышев понял, что не хочет видеть ни Броньку, ни Машеньку.
"Лучше бы меня убили на войне…" - сказал в сердцах. Но в строительной части потери были невелики, и Челышева даже не царапнуло. Впервые ему везло. Даже в том, что их часть, как две соседних, не двинули в Югославию, угадывался знак фортуны. Ведь в Югославии жил Клим. Должно быть, жил, потому что Климу едва ли тогда перевалило за шестьдесят. Но инженер-капитан Челышев десятки раз четко выводил в анкете: "Родственников за границей не имею". И, стало быть, Клима не существовало.
Итак, Европа, вместо осложнений с отделом кадров, обещала почти райскую жизнь и обильные радости.
И вдруг в марте пришло письмо от Машеньки.
"Пап, долго не писала - не хотела тебя расстраивать. Много ли ты мог из своего прекрасного далека? Но больше нету моего терпения. Мамка напозволяла себе такого, что скоро будем сухари сушить. Есть у нее муж без штампа. Он ко мне лезет, а из него, бывшего партизана, песок сыпется… Пап, забери меня к себе. Если у тебя есть "пепежёнка", не страшно. Я понятливая. Мы с ней поладим. Крепко целую.
Маша".
Первая мысль была - проситься в отпуск.
- Мы не немцы. Нам не положено, - помрачнел командир части, который уже дважды командировал себя к основной жене в Горький, а в армии завел краткосрочную. Изнуренный двоеженством, алкоголем, преферансом и страхом всевозможных ЧП, подполковник пускать Машеньку в часть тоже не захотел.
- Да что ты, Павел Родионович?! Она чихнуть не успеет, как ей устроят "хор". У нас народ отчаянный. Учится дочка? Ну и пусть себе учится.
Однако инженер-капитан упорствовал, и, не желая ссориться с офицером, работавшим за четверых, подполковник, скрепя сердце, подмахнул рапорт. Документы были высланы, но Машенька не ответила.
Старик выбрал самый окольный путь: влез в троллейбус, потом пересел в автобус, затем опять забрался в троллейбус, а обида все не проходила. Он по-прежнему не был готов к Бронькиной смерти. К Смерти с большой буквы, как говаривал Клим. Клим даже слово СМЕРТЬ писал заглавными и в разрядку.
Наконец, войдя в старый унылый московский двор, Челышев поднялся по обшарпанной черной лестнице на второй этаж и увидел незапертую дверь. Стало быть, из морга не приезжали и его транспортные хитрости ни к чему… Толкнув дверь, старик оказался в тесной, служившей одновременно прихожей, кухне. Зять сидел за столом и что-то писал. Заметив Челышева, он вскочил, худой, все еще стройный, и крикнул с неподобающей радостью:
- Маша, Пашет прибыл!
- Не ори, - шикнула дочь, выходя из комнаты, и старик увидел между стеной и желтой ширмой кровать с чем-то, прикрытым ветхой простыней.
"Никаким криком ее уже не разбудишь", - подумал он, но приближаться к умершей по-прежнему не хотелось.
- Явился - не запылился? - усмехнулась Мария Павловна, очевидно, догадываясь о чувствах отца.
- Такси в субботу не поймаешь, - сказал зять, пытаясь защитить тестя.
- Мы с Гришеком абсолютно выжаты, - зевнула Мария Павловна. - Если б маму увезли, ты бы нас не добудился.
- Пойдем к ней… - пересилив себя, пробормотал старик и хотел обнять дочку.
- Устала, - отстранилась Мария Павловна и первой вошла в комнату.
Старик опустился на стул, радуясь ширме как передышке.
- Вот так-то, Пашет… - вздохнул зять, усаживаясь по другую сторону обеденного стола. Комната была большой, метров тридцати. И оттого, что вещи в ней теснились разнокалиберные: полированный письменный стол, старый дубовый буфет, облезлый фанерный шкаф, детский красный диванчик и еще теперь ширма, мебель казалась реквизированной, а комната - необжитой. Хотя здесь не только жили, но даже умирали.
- Папа, иди, - позвала из-за ширмы Мария Павловна, но тут же раздалось два звонка, зять вскрикнул: "Наконец-то!" и побежал к двери. Однако вместо санитаров в комнату вошел молодой человек смушкетерской бородкой и вьющимися каштановыми локонами. Старик вспомнил, что уже мельком встречал его у дочери и тогда же зачислил в ее аманты.
- День добрый, Павел Родионович! - расплылся в улыбке вошедший, словно не здоровался, а дарил себя. - Здравствуй, старенький, - обнял он Токарева. - Варвара Алексеевна?.. - вздохнул многозначительно. - Ну, ничего, ничего…
- Умерла… - всплакнула Мария Павловна и положила голову на плечо гостя.
- Пойду к ней, помолюсь. Ничего, Марьюшка… я сам… - и, мягко оторвав от себя хозяйку, бородатый скрылся за ширмой.
"Старается, - подумал старик. - Старается, хотя и не поп…"
- Хорошее лицо… Светлое… - сказал, возвращаясь, гость. С удовольствием, словно возле закуски, он потер ладони и обнял Машеньку.
- Руки вымойте, - вскрикнул старик.
- Опасаетесь мертвых? - улыбнулся гривастый. - Их, Павел Родионович, не надо бояться. Они уже не здесь…
"А как же "светлое" лицо, если "они не здесь"?" - хотел спросить Челышев, но сдержался. Он страшился не вообще мертвых, а только Броньки. Он все еще не любил ее, как живую.
"Нет, никакой он не священник, - подумал снова старик, глядя на молодого человека. - Чистая самодеятельность. Сам себя попом назначил. Священник - не только профессия или должность. В России это еще и судьба. Ей-Богу, в том, что Клим расстригся, было больше веры, чем в обращении этого пижона…"
Гость закурил длинную сигарету. Этим он тоже не походил на челышевского дядьку. Клим начинял гильзы домашним самосадом. Какие доходы у кладбищенского попа?! Бородатый же одет был по последней моде: в заокеанские джинсы, в замшевый пиджак.
"Однако морг не торопится, - вспомнил старик о санитарах. - Хорошо бы прибыли раньше, чем Машенька позовет меня за ширму…"
Между тем длиннокудрый, развалясь на стуле и уже забыв о новопреставленной, напустился на римского папу и католицизм. Дескать, сатанинская вера, отвергает народное чувство и прельщает одних гордецов… Токарев настороженно слушал, а Машенька снова ушла к Варваре Алексеевне.
"Сейчас меня кликнет, - подумал старик. - Любите ненавидящих вас… Давняя песня… Броньку - не могу…" - И, не зная, за что зацепиться по эту сторону ширмы, старик перебил гостя:
- Православие, молодой человек, не защитило нас от монголов. Кто знает, вдруг спасло бы католичество. Говорите, оно не народное? Однако народ за ним пер, и сила у католиков была. Когда орда на Россию валила и наши священнослужители не помогли князьям выстоять, на западе патеры собирали бездельников отвоевывать Гроб Господен, и те как миленькие шли! А если бы князья отбили татар, то целых семь веков Россия не знала бы проклятия азиатчины. Люди устроили бы себе "Хабеас корпус", а не сельский мир или чертово общежитие.
- Католичество в России!? Только этого нам не хватало! - Мария Павловна выглянула из-за ширмы. - Умерла мама, а ты боишься к ней подойти и мелешь черт-те что! Даже в такой момент хочешь подковырнуть: не туда, мол, крестилась. Или считаешь, что каждому надо молиться в своем углу? Мне - по бабке - в костеле, а Гришеку - в синагоге? А что он забыл в синагоге? Он русский. Он лучше вас всех! Это он, а не ты, открыл мои глаза… - вдруг набросилась Мария Павловна на гривастого гостя.
- Что ты, Марьюшка? Разве я спорю? - покраснел длиннокудрый, и старик лишний раз утвердился в своих подозрениях.
- Гришек лучше всех… - заплакала Мария Павловна и снова ушла за ширму. Но, сев на узкой кровати в ногах матери, Маша подумала, что зря сейчас кричала. Не так уж она опечалена смертью Варвары Алексеевны. Никогда она свою мать не любила. Жалеть - жалела, да и то недолго.
Правда, поначалу мать была для девочки загадкой. Красивая, величавая, настоящая дама, она почему-то предпочла мужу-инженеру утильсырьевщика Константина Ивановича. Женщины во дворе объясняли: любовь! Но это с детства волшебное слово никак не вязалось с опухшим от водки лодырем. Маша знала, что мать - подкидыш и что подкидыши - особенные. Они обыкновенных людей недолюбливают и тянутся к отверженным натурам. Не потому ли мама опекала непутевую сестру Гришека Токаря?
Когда началась война, мать совсем потеряла голову. Дрозд не хотел эвакуироваться, и она сама едва не осталась. Но вдруг перерешила и, вместо приемных родителей, взяла в теплушку других Токарей.
- Вагон не резиновый, - объяснила она Маше. - Тут надо или - или… Кто для родины перспективней? Молодые, полные сил, или которые без одной минуты в гробу? Поняла? Вот и не канючь. Ни те, ни эти мне не родичи, и я поступаю по-справедливому.
В эвакуации Маша быстро вытянулась, повзрослела и на пятнадцатом году выглядела совершеннолетней. На нее оборачивались. Демобилизованного после контузии географа она одним прищуром своих светло-зеленых глаз на пол-урока лишала речи. Крутившаяся возле танцплощадок и кинотеатра шпана считала Машу "своей в доску". И только сожитель матери, бывший красный партизан и нынешний ее начальник Михаил Степаныч не обращал на Машу внимания. А Челышевы поселились у него. Считалось, что красный партизан проявил высокую сознательность и самоуплотнился. Два его сына были на фронте, а жена перед войнойуехала погостить к родным и застряла в оккупации. Михаил Степаныч теперь запирался с Машиной мамой в двух своих смежных комнатах, оставив Маше просторную кухню.
Казалось бы, какое дело Маше до материнского хахаля? Не думать бы о нем вовсе. Да она и не думает. Что ей начальник УРСа? Она сыта и одета не в пример многим сибирякам. Но уж слишком сердита Маша на Варвару Алексеевну. Зачем сошлась с красным партизаном? Ведь нисколечки его не любит. Просто сама норовит пролезть в начальники, чтобы возле ее кабинета тоже сидели секретарши и чтобы к ней на прием записывались вперед за целую неделю. А она, Машина мама, когда захочет, выпишет кому-то кило пшенки или валенки, а когда дурь найдет, откажет. Нравится матери помыкать необеспеченными и несчастненькими.
Но ведь если приглядеться, то Варвара Алексеевна не такая уж и красивая. Маша нисколько ее не хуже. И ростом выше, и стройней. И глаза у Маши светлее. У матери они темные от озабоченности, потому что вечно она о своей выгоде печется. Маша запросто может отомстить Варваре Алексеевне. Она ей по справедливости докажет, что мать на самом деле - дрянь. Зачем отца бросила? Зачем бабку и деда немцам оставила? Пусть ей за все отплатится…
И вот Маша начала исподволь состязаться с Варварой Алексеевной. То бурным смехом встретит глупую шутку ее хахаля, то восторженно уставится на него, будто он не бывший партизан, а сегодняшний, молодой и бравый. Ее старания не прошли впустую. Михаил Степаныч что-то учуял, насторожился, и вскоре уже не поймешь, кто за кем охотится.
Тут бы и оборвать. Ведь большего не нужно. Но Маша заигралась, и проба юных чар заводит ее чересчур далеко. Однажды, обезумев, материнский хахаль сажает ее к себе на колени. Маша яростно вырывается, но всю следующую неделю с замиранием сердца и ужасом ждет, чтобы красный партизан снова на нее набросился.