Теплые вещи - Михаил Нисенбаум 21 стр.


* * *

Я лихорадочно искал идею, которая не дала бы мне сойти с ума. Мечась между мыслями о Боге, отшельничестве, судьбе и предназначении, я все время по заговоренным дорожкам возвращался к началу лабиринта.

Что означала эта влюбленность? Для чего она была мне дана? Чтобы показать, что мне предначертано быть одному? Зачем меня тянет к женщине, если она не сделает лучше меня, а я – ее?

Главное, что я делаю, – такие мысли крутились в голове, – я делаю один. Никакая подруга не поможет мне понять устройство мира, мы не будем писать стихи через строчку или играть дуэтом. То, что притягивает меня к Наде или к кому-то еще, не имеет ко мне никакого отношения. Раз это не я, значит, это посторонняя сила, и она бросает мне вызов. Что ж, посмотрим. "Мы принимаем бой".

Во мне есть воля. Да, сказал я себе медленно и четко, будто сам себя плохо слышал: во мне есть воля. Например, я летел в Сверловск из Москвы и приказал себе не поддаваться укачиванию при посадке. Никогда у меня не получалось пролететь на самолете так, чтобы не тошнило, и я считал это неотъемлемой особенностью своего организма. Но в этот раз, всего три недели назад, я сидел в кресле, щипал себя за ноги и за руки, следил за каждым вдохом и выдохом. Когда самолет падал в воздушную яму (Господи, когда же это кончится!), я медленно вдыхал поглубже. На ходу выдумывал себе десятки правил и выполнял свои приказы, как вышколенный солдат.

Когда колеса самолета чиркнули по бетону, в этот миг для меня все на свете изменилось. Значит, нет никаких "неотъемлемых особенностей"! Теперь было ясно, что воля сильнее того, что прежде казалось выше меня. Болезнь, слабость, смерть – все это преодолимо! Все, что происходит со мной, происходит с моего согласия, при моем непротивлении. Но может случиться все, чего я захочу, а захочу я всего, что должно. Раз во мне есть то, что выше природных обстоятельств, раз в этом моя высшая свобода, значит, во мне может править Бог. Моя сила – Его сила.

Так неужели я, справившись с неизбежной тошнотой в самолете безо всяких таблеток, не смогу приказать своим случайным чувствам улечься и прийти в порядок?

Уже пройдя Плотнику и свернув на Малышева, я вскарабкался по горячечным осыпям своей оскорбленной гордыни на такую высоту, на которой мне не были нужны ни Надя, ни кто бы то ни было вообще.

Я шел и шел, даже не думая о том, что ноги несут меня на улицу Бонч-Бруевича.

...Пятьдесят девять, пятьдесят восемь, пятьдесят семь...

Окружающему миру осталось стучаться в мое сознание не более минуты.

Тридцать три, тридцать две...

Уже вились солнечные мошки над зарослями лопухов и репейника у калитки.

Двенадцать, одиннадцать...

Уже теплел над крышами вечер, последний такой вечер.

...Три, два, один!

И только взявшись рукой за штакетник, я вспомнил: СЕГОДНЯ УЕЗЖАЕТ ЧЕПНИН! Сегодня должен прийти Валера Горнилов, которого я не видел аж с зимы, по которому скучал и ради которого вообще учусь в Сверловске, а не в Москве или в Ленинграде.

* * *

Ты просил о забвении? Вот тебе забвение. Остров, Надя-сирена на нем, чарующее пение иллюзий, – забудь обо всем, что считал главным.

16

С крыльца мне навстречу неслышно прыгнул кот с оранжевой отметиной между ушей и что-то мяукнул. Я поднялся по ступеням. У двери стояла бутылка из-под водки, из которой торчала ветка вусмерть пьяного шиповника. Кот пошел за мной, радостно помуркивая и норовя затесаться между ногами.

Открыв дверь, я сказал полу-эху "Эй". Прошел по коридору в низкую залу. Разноцветные тени росли, пели и танцевали, закатные косые квадраты грели картину прощальным теплом. У стены лежала узловатая палитра со вздутыми венами краски. У противоположной стены стояла лавка, на газетке – граненый стакан, ржаво-серебряные остатки вяленой сорожки и надкушенный огурец.

Подоконник и рамы были раскрашены яркими узорами – австралийскими или даже марсианскими.

"Андрей!" – шевеля губами, позвал я, уже зная, что опоздал.

Комната стала мала солнцу. Подоконник, рамы и даже дверь пестрели варварскими радугами. Дом благоухал красками, скипидаром, закатом и казался новым.

А вот моя картина стала совсем чужой, я не хотел на нее смотреть, по крайней мере сегодня, а также в ближайшие недели, месяцы и годы. С нее я покатился под откос. Ею я хотел выпендриться перед Чепниным и Горниловым, ею пытался накликать нашу с Надей любовь. Ту самую, что после ЗАГСа, конечно.

Раскаяние – адская сковородка, на которой я буду вертеться до конца дней, презабавно отплевываясь от самого себя.

Не хотелось даже прикасаться к краскам, кистям, разбавителю. Все же я решил убрать их с солнцепека отнести в шкаф на кухню. Может, какой-то художник в будущем тоже нарисует что-нибудь, спасая этот дом от разрушения. А если он напишет поверх моей картины – ради бога! Я небрежно свалил все художественное хозяйство в полиэтиленовый мешок и вышел из комнаты.

* * *

Кто зол на себя, не бывает добр и к другому. Мне было все равно. Я запросто мог ничего не заметить. Но на выходе мне под ноги опять подвернулся этот меховой моторчик, и я остановился его погладить. А потом, разогнувшись, увидел... В круге, где раньше висело зеркало, теперь была картина. Ошибиться было невозможно: так мог писать только один человек. Это была последняя картина Горнилова, которую еще не видел никто, кроме меня и Чепнина. Видимо, он написал ее еще вчера.

Я прислонился к косяку и стоял с открытым ртом, точно машина на ремонте.

На картине была молодая голая беременная женщина. Она лежала в лучах прощального солнца на острове, поросшем тайгой, и была выше деревьев. Женщина глядела в воду, но не на свое отражение, а на саму воду, на мерцающую зыбь. И столько тайны и покоя было в ее задумчивых глазах, что казалось: вынашивает она больше, чем человеческое дитя. Переливалась влажная тайга, плыли и тосковали облака, пела теплыми отголосками вода.

Нет, женщина не была похожа на Надю. Но она, как и Надя, была реальностью без прикрас, груди ее с темными вулканическими сосками оплывали, а тело не соблазняло, но говорило какую-то правду о благодати и трагедии бытия. В этом теле был первобытный покой, умиротворение такой густоты, что его можно было принять за безразличие. Казалось, все желания, самая воля к жизни этой женщины сбылись, и она пребывает на вершине сладкого, неподвижного равновесия.

Как она шла к этой вершине? (Тут я опять вспомнил о Наде, но уже по-другому.) Что чувствовала эта женщина, много ли страдала? Была ли она честна или принуждена таиться и лгать, кто отец ее будущего ребенка? Я пытался задавать эти вопросы, но понимал, что они не важны и не пристают к ней. Что бы ни происходило прежде, главное было в этой осуществившейся женственности. Женщина плыла по волнам своего высшего предназначения; приличия и моральные условности меркли и мельчали в медвяном свете наливающегося материнства.

Картина была взглядом не влюбленного юноши, не опытного мужчины, вообще не человека. Взглядом того, кто видит и знает много больше.

Глухо, как через стену, чувствовалось, что картина как-то связана с сегодняшними событиями на острове. Я делался все тише, во мне давно растаял гнев и исчезли последние капли гордости. Нарастало только состояние непомерного добра, такого огромного, что его невозможно было осилить или унести. Я смотрел и смотрел, точно пил, и в конце концов вообще перестал слышать и замечать себя, точно меня и не было на этом свете. Было хорошо, было бессмертно – не только мне, а еще дому, городу, вечеру и всем людям. Я ни в чем не нуждался, ни о чем не жалел и был только прозрачностью зрения, причем не своего даже, а какого-то всеобщего зрения. Только когда стало темнеть, я понял, что по моим щекам давно уже текут слезы, собираясь с обеих сторон на подбородке.

* * *

Я стоял и смотрел, пока картина не скрылась в полном мраке и в углу не зажглись кошачьи глаза.

Дом душно засыпал, зашевелился сад. Уходя, я был чуть живой от слабости. Кот остался на крыльце и за мной не пошел, хоть я и сказал ему "кыс-кыс".

* * *

Потом была кухня Кронбергов, холодная сметана на лице, шее и спине, какие-то разговоры. Последняя ночь. Университет, где я тщетно пытался найти Надю. Поездка к Горниловым. Тоже последняя.

17

В июле я напишу Наде три письма. К этому времени я полностью оправдаю ее и возьму всю вину за наш разрыв на себя. Я придумаю десяток уважительных причин для ее слов, оскорбивших меня на острове. Ответ придет только в августе на открытке без конверта с изображением волгоградского мемориала. Он будет коротким:

"Здравствуй, Миша! Спасибо за письмо. Не надо виноватить себя, ты хороший мальчик. У нас тут жарко, ничего не хочется делать. Прости, я не умею писать писем. Счастливо, Надя".

Продолжать перепискуне имело смысла.

Осенью в возрасте тридцати трех лет умрет Валера Горнилов.

А будущей весной на улице Бонч-Бруевича появится бульдозер, который расчистит квартал от негодных развалюх. Образовавшийся пустырь обнесут высоким дощатым забором и запланируют большое строительство, которое начнется через шестнадцать лет после описанных событий.

Чепнинв своих странствияхдоберется до Сан-Франциско, где женится на дочери вьетконговского беженца и будет работать в их семейном ресторане, предварительно покрыв все его стены своими росписями.

* * *

Да, чуть не забыл. На следующей зимней сессии я увидел Надю. Лицо ее светилось бледностью и неземным спокойствием. Надя ждала ребенка. Папку с конспектами она трогательно прижимала к своему большому животу. "Вот сдам сессию – и через месяц рожу. Если все будет в порядке", – она улыбнулась мне радушно и как бы издалека. Так могла бы, наверное, улыбнуться Богородица.

Глава 4
ОТЧАЯННО БЕЛЫЕ ТАНЦЫ

1

Есть тишина, которую может вспугнуть внезапное: царапина звонка, лай дворяжки у подъезда, дервишем пляшущая крышка от кастрюли.

Но может окунуть и поглубже: звуки не исчезают, просто уходят в параллель, мерцают за семью аквариумными стеклами, немые, словно разноцветные рыбки. Ни страха, ни волнений, ни тревог. Время засахаривается липовым медом, часы – пространные псалмы, песни без слов, хроники незримых династий, любая вещь неоспоримо доказывает, что Бог уже здесь или где-то поблизости.

* * *

Домашние разъехались – родители на Красный Камень, сестрица – к Наташке Колодной шушукаться и хихикать без повода и предмета. Теперь в монашеском безмолвии можно было начинать чайную церемонию. Уже месяц моя жизнь текла под чайным знаком. Я забросил гуашь и акварель, масло коченело смальтой на палитре. Рисовать можно было чаем. Заваривая крепчайший настой, я заливал свежей горечью отвара четвертушку рисовой бумаги, крутил так и этак, пока потеки не становились прозрачными горами, еле видимыми озерами и облаками. Закусив губу, насаждал паутинками деревья, намечал лодку в излучине реки.

Жаль, на бумаге чай уже не походил на вишнево-вечерний кипяток в чашке. Если бы добиться этого цвета... Собственно, ничего другого уже не нужно: сам этот затаенный цвет говорит столько, сколько не дано поведать никаким очертаниям. Он говорит глубокую, восточную, неизреченную тишину.

Часы на кухне ходят осторожным шагом, как получается только по субботам. На конфорке электрической плиты греется чугунный "блин" от печки.

Церемония была выдумана от начала до конца, потому что кроме словосочетания "чайная церемония" я ничего о ней не знал. Нагревание на чугуне пустого чистого чайника, вспышка сухого запаха листьев на раскаленном дне, потом терпкое "аххх" первого кипятка. "Дух огня встречается с духом воды и духом листа", – бормотал я, – "Не должно быть преобладания, иначе чай будет жидким, пережженным или горьким". Первая вода сливается, потом тут же наливается новый кипяток, и на крышку чайника ложится полотняная салфетка. И вот через три-четыре минуты струя, мерцая чайным закатным золотом, падает в чашку. На поверхности влаги стелется и переливается перламутром пар, а может, не пар, а туман предгорий. А уж что там видится в тумане и за туманом – горы Лао, одинокая хижина даосского монаха, изогнутая ветка сосны, обмахивающаяся веером хвои...

Просто смотреть и упиваться зрением, потому что подробности – благодать самозабвения. Просто дышать ровно, выводя вдох и выдох, точно буквы. И вдруг вздохнуть глубоко, облегченно. От чего облегченно? Неизвестно. Ведь все и так хорошо. Но только такой вот вздох и открывает двери для царствия небесного. И после этого вздоха наконец отрываешь чашку от блюдца и подносишь к губам. А! Горячо! Но какая душистая трезвость у этого вкуса! Драгоценная свежесть летит по всем закоулкам, галактикам и соцветиям тела. По-другому двигаются пальцы, нежная точность оживляет каждую мысль. Тихо, тихо сейчас на свете, и в переливающейся дымке, в скрипе бывшей детской коляски, на которой дворничиха утвердила корыто с разными пережитками, и в каменных неровностях низкого неба налито столько тишины! – по самое горло, до рая, до слез.

На столе чистый лист бумаги, на котором я вывожу слова, наслаждаясь самой безостановочностью письма и тонкостью почерка, подливая в чашку раз за разом крепчающий настой. Надо только ухитриться растянуть чаепитие на подольше, но не пропустить момент, когда чай остынет.

Кто знает, как высоко занес бы меня чайный туман, но тут в дверь позвонили. Из заоблачной хижины по горным тропам и зыбким мосткам душа с неприличной поспешностью кубарем катилась в мое тело, как раз поднимающееся со стула навстречу душе и звонку. "Так ведь никогда и не станешь бодхисаттвой", – подумал я и сам удивился, что я могу, оказывается, думать такие обычные мысли.

В глазке круглилось маленькое бородатое лицо с огромным носом, точно натянутое на елочный зеркальный шар. Это был Коля Сычиков.

– Здоров, змейчик! – приветствовал меня Коля. – Анахоретствуешь?

– Не забывай, в детстве я мечтал стать лесником.

– Что-то деревьев не видать.

– Зато комар жужжит противно.

Коля имеет привычку появляться некстати.

– Ты еще не знаешь, что он прожужжит, – сказал Коля. – А узнаешь, сразу повысишь из комаров в соловьи. О, чаек? Прекрасно.

– И. о. соловья Сычиков. Артист-кровопивец. Ну?

– Вот и ну. Баранки антилопы гну. Нас позвали на день рождения к Ольге Шканцевой.

– Какая такая Ольга? Ни разу не слыхал.

– Это девчонка с моего курса. Очень классная. Начитанная. Тебе понравится.

– У тебя все классные. Ты и про эту Элю из педа говорил, что она классная. А она здоровая, как силосная башня.

– Ну да, она немного крупненькая, – подумав, согласился Коля. – Так ты поедешь?

– Да я-то тут при чем?

– Ни при чем. Но ты мой друг, и тебя тоже приглашают в мою честь. – Коля глядел на меня торжествующе.

Всякий раз, когда меня куда-то приглашают, я сразу отказываюсь, давая понять, что меня можно уговорить, если хорошенько постараться. Жаль только, что все сразу соглашаются – нет так нет. Вместо того чтобы прочитать между строк отказа главное послание: уговорите! зовите! ну позовите же! Что тут попишешь? Из всех танцев мне нравится только белый, как ни танцуй.

– Да с какой же стати? На что я им сдался?

– Ты и не сдался. Но там будет одна интересующая тебя особа. Фамилия на букву К. Грассирует непрерывно...

Раз там будет Ленка Кохановская, отказываться нельзя. Слишком велик риск. Коля Сычиков смотрит своими мелкокалиберными глазками так внимательно, словно и не думает насмехаться. Я завариваю свежий чай, уже безо всяких церемоний (не до церемоний теперь!) и достаю из шкафа пиалу с московскими конфетами, присланными бабушкой. Дождь за окном замедляется и превращается в растворимый снег.

С Ленкой мы не виделись почти год. Какое-то время казалось, что мы просто проверяем друг друга на прочность. Дескать, кто первый проявит интерес, тому больше и надо. Мне было надо, очень надо, но почему-то и очевидно, что ей нужнее. Однажды она перестанет делать вид, что ей не до меня, и напишет письмо. Или приедет среди бела дня, заглянет в мастерскую и посмотрит вот так... виноватыми любящими глазами. Почему она должна была смотреть виноватыми любящими глазами? Да потому что как можно было почти год не давать о себе знать, когда я так в этом нуждался!

2

В Сверловске мело и мелькало, стирая из виду дома и троллейбусы. Окна на Восточной улице светились призрачно и тускло. Как она меня встретит? Как мне разговаривать с ней? Ее предупредили о моем появлении?

Четвертый этаж. Нажав на кнопку, мы услышали кудахчущий хохот звонка, затихающий где-то в недрах квартиры. Дверь распахнулась. На пороге стояла бледная брюнетка с коротким каре, в лице ее было нечто овечье. Следом из темноты обозначился маленький лысоватый мужчина в голубой майке. Мужчина посмотрел на нас так, точно выражением лица хотел нас убить или хотя бы сделать инвалидами.

– Здравствуйте, Виктор Аверьянович! – по-гусарски бойко гаркнул Коля.

Мужчина что-то ответил, точнее, губы его двинулись встревоженными улитками, не образовав ни малейшего звука.

– Паап, иди! – сказала девушка, не поворачиваясь.

Поздоровался и я. Ни девушка, ни ее папаша мне категорически не понравились. Интересно, пришла хотя бы Ленка? На мое приветствие Шканцев-отец не ответил даже движением губ. Он повернулся и неуверенно провалился в какую-то дверь, на мгновение зевнувшую красноватым светом.

– Знакомьтесь. Это Михаил Нагельберг, живописный поэт, – сказал Коля.

– Заткнись, скотина! – предложил я.

– О! Наслышана, наслышана. Ольга. Ну, кавалерия, спешивайтесь.

– А где стойло для моего бородатого рысака, хозяйка? – спросил я, глядя на Сычикова.

– Может, перенесете свой турнир в залу? – посоветовала Ольга. Голос у нее был немного простужен.

Не хотелось разуваться при ней. Такие сапоги – вечно носок сползает до самых пальцев, приходится задирать штанину, подтягивать.

– Николай Николаевич! Прошу вас, вы постарше, разоблачайтесь, а я уж следом. Оля! Заберите его отсюда, он не дает мне сосредоточиться.

Коля поскидал свои собачьи унты и бросился в комнату, в свежую волну приветственных криков. А Ольга не ушла и пошагово проследила все ухищрения с сапогами-штанинами-носками под мое мысленное чертыхание.

В большой светлой комнате было человек восемь, причем середина комнаты была пуста, все сидели вдоль стен. Какая-то девушка в меховой шапке, высокий атлет с прической "финский домик", пара подружек печального филологического образа, некоторый строгий вундеркинд, изнемогавший от жары в своих рыжих усах. И Ленка.

Тем временем Коля уже вытаскивал из сумки наш общий подарок – черную индийскую вазочку в узоре из грубых насечек. Ваза была обернута в тряпицу, на которой Колиным почерком нацарапано:

Живет в сей вазе некий дух.
Когда твой муж объестся груш,
Дух даст ему, конечно, в ух -
и будет прав...

Ольга зачитала посвящение вслух с приподнятой бровью.

– И в эту минуту Костян огребает в ухо, – захохотал "финский домик" и отсалютовал бокалом.

Назад Дальше