Теплые вещи - Михаил Нисенбаум 5 стр.


14

После недели простудного счастья надо было возвращаться школу. Город зарос снегами, деревья кутались в пышные боа, бывшие лужи раскатались в полированные черные длинные коготки, каждый прохожий шел в компании зыбкого изустного дымка.

В школе меня ждала новость. Андрея, моего врага-невидимку, вызывали в милицию по заявлению. Об этом мне рассказала в столовой Наташа Зосимова, пышная курчавая девочка, похожая на негатив негритянской мамочки. Она подсела ко мне, прихватив стакан компота.

– Представляешь, Андрюшу нашего как жалко. Такой парнишка хороший. И вот – опять в милицию. А у него уже и так были приводы. Все-таки Виталя Нарымов – мерзкий, давно это было ясно. И папаша у него мерзкий.

– Какой Андрюша? Какой Виталя, Наташ? Ты уж пожалей меня, я у вас всего-то три месяца.

– Андрюша Плеченков, он у нас до восьмого класса учился. Они встречались с Машкой Вольтовой – ты не знал?

– Что-то такое доносилось... – пробормотал я. Зачем она мне это говорит?

– Машка... Ты извини, я с тобой буду откровенна... Из-за нее столько неприятностей у всех... Между нами, в классе ее не очень любят.

– Почему?

– Да кто с ней свяжется, у того вечно какие-то истории. И что в ней находят? Худая, волосы жирные... Ты знал, что наш Лешечка Ласкер в нее влюблен с четвертого класса?

Вот это да. Алеша Ласкер влюблен? Ууууу! Этот отличник, завсегдатай досок почета, магнит почетных грамот и триумфатор всесоюзных олимпиад? В Машку Вольтову?

– Как-то не верится.

– Это все знают. А она на него внимания не обращает...

– Судя по тому, что ты сказала, это даже к лучшему... А что там этот Нарымов?

– В девятом "Б" есть парень, Виталя, блин, Нарымов. У него отец – директор Вагоностроительного техникума. Кстати, Машка с Нарымовым тоже встречалась в восьмом классе около месяца...

"Ну и Вольтова, просто Клеопатра какая-то..."

– ... И вот у них тут была история с Андреем. То ли подрались они, то ли якобы деньги какие-то у Нарымова отобрали... – Наташа понизила голос. – Но я думаю, что этот Виталя мог просто соврать, потому что у них всегда были с Андреем плохие отношения. Не представляю, что будет, если Андрюшку посадят. Он ведь у матери один, как свет в окошке. Отца нет, родных нет.

Кто такой этот Нарымов, еще неизвестно. А вот Андрюша был заочный гад, и то, что он один у матери, слезы из меня не выжмет. Сколько заочных гадов должно быть у матери? Класс охладел ко мне именно из-за Машки. Иначе зачем Зосимова завела со мной эту беседу? Алеша Ласкер, любивший Машку, вызывал всеобщее сочувствие. Влюбленный идеал, отвергнутый жестокой красавицей. Ай да Вольтова, еще раз подумал я с восхищением.

* * *

Потянулись хмурые зимние деньки. В школе топили от души, в классах было жарко. Мирный шум на уроках истории, а на физике – только стук мелка и шлепающий шепот серой тряпки.

Молодые волки больше не приходили. То ли они выполнили свою миссию, то ли начали новую охоту, то ли просто испугались. Однажды я пришел к Машке Вольтовой и как всегда сел за английский. Обычно в такие минуты Машка старалась сидеть здесь же, как бы помогая своим присутствием, но при этом всегда молчала. А тут она встала, неслышно подошла ко мне сзади и положила руки на плечи:

– Звонил Плеченков. Андрей, помнишь?

– Как не помнить. В глаза его не видел, а так век не забуду.

– Знаешь что он сказал? – она говорила приподнято, точно собиралась вручить мне подарок. – Можете встречаться. Ну, я и ты.

– Разрешил, значит?

– Ну не то чтобы разрешил. Но теперь мы свободны.

Значит, Вольтова знала о подосланных? И принимала эту жертву, ничего не говорила, да еще беседовала с этим Андреем? Я встал, осторожно освободившись от ее легких рук. Почему-то после Машкиных слов стало совестно смотреть на нее. Но я все же посмотрел. Она была хороша, очень хороша. Именно настолько хороша, чтобы поставить точку. У нее был мягкий, почти вопросительный взгляд. В нем не было игры, а может, мне это только показалось.

– Теперь мы свободны, – повторил я тихо. – Знаешь, мне пора.

В прихожей взгляд сделал снимок ее сапожек на память. Один сапожок – гордый, изящно держащий спинку, как балерина. А другой – распластавшийся по полу распавшимся голенищем.

15

Декабрь вознесся за ноябрем – еще выше, еще ершистей. Лохматые кустарники морозов, клюквенное солнце за дымами заводских труб, скрип первых валенок. Побежденные дворники сдались и перестали долбить лед на тротуарах и во дворах. Исчез окружающий мир за стеклами, хищные мхи инея закатали окна в три слоя, и только кое-где рядом с трещинкой по стеклу протекал тонкий ручеек прозрачности. На биологии начались беседы про горох и дрозофил, напоминавшие о лете, астрономия остужала параллаксом луны, от рисования осталось одно черчение, как от пышного дерева остается голый остов. Впрочем, чертежник Герман Вадимович был так рассеян и несолиден, словно все еще преподавал рисование. В кабинетах уже и днем не выключали электричество. Класс обсуждал новогоднюю дискотеку, которую собирались устроить в каком-то загородном санатории (спасибо отцу Виталика Нарымова). Обсуждали ее на переменах, в записочках, ходивших между рядами на нестрашных уроках (история, английский, военное дело). Обсуждали и после школы, во время дежурств.

В среду восьмого декабря мы дежурили с Ленкой Кохановской, ну, той самой, что зажимала нос, когда звонила по телефону, и с ее подружкой Светкой Пряниковой. Интересно, кстати, что в том давнем розыгрыше Ленка взяла в товарищи не верную подругу, а ненадежную Вольтову.

Мы решили мыть в две тряпки, чтобы побыстрее разделаться с работой. Мельком я заметил на колготках у Ленки, мывшей пол внаклон, маленькую дырочку. Больше в ее сторону я не смотрел, но дырочка меня смутила. Было что-то детское и нерасчетливое в этой дырочке на неновых колготках.

А фигурка у Кохановской очень даже очень, а кроме того было во всех ее движениях зябкое напряжение, какие-то танцевальные пружинки. Казалось, она не танцует только потому, что это не принято, и с большим усилием переводит естественную свою хореографию на язык походки. Время от времени она поводила-подергивала плечами, барабанила пальцами с коротко постриженными ногтями по парте, отбивала ритм носком сапога. Но всех этих движений было мало, и поэтому во все стороны от Кохановской расходилось бойкое веселое беспокойство.

Мы домыли пол, расставили стулья, а потом это случилось. Момент отрыва от земли можно назвать с точностью до минуты. Но дело не в минутах. Это был первый и последний случай, когда я засек самый момент, когда это произошло. Я еще не знал, что именно это называется "любовь". Но сразу догадался, что произошло что-то, из-за чего я стал совсем другим и почувствовал себя по-другому.

Ведь часто бывает, что ты ходишь влюбленный неделями, но тебе и в голову не придет, что ты влюблен. Просто тебе хорошо, по улицам с хитрой улыбкой, и за тобой мотыльком летает обрывок какой-нибудь песни. Ты думаешь, что хорошо выспался, что тебе везет, что вокруг как нарочно собираются необыкновенные люди, что у воздуха появился вкус. Пройдет несколько дней, пока ты догадаешься, что с тобой случилось и кто раскрасил твое небо, затеплил лето, научил тебя летать и петь на ходу.

А бывает и по-другому. Бывает, что ты смотришь на девочку и думаешь, что в нее можно было бы влюбиться, и так увлекаешься прицеливанием, что воображаешь себя влюбленным задолго до того, когда и впрямь привяжешься к ней. А можешь даже и не привязаться: тогда предчувствие любви, ее замысел – это все, что тебе выпало на долю.

Но в среду восьмого декабря, через двадцать минут после окончания шестого урока я сразу понял, что происходит нечто из ряда вон выходящее. За окнами быстро темнело. В классе пахло вымытым полом, потрескивала одна из ламп.

Светка и Ленка сели за первую парту, а я стал спиной к доске, опершись на учительский стол.

– Михаил! – спросила Кохановская, дирижируя носком сапога. – Ты готов к дискотеке?

– Готов ли я к дискотеке? О да. Могу тряхнуть стариной. Я долго тренировался, потряхивал стариной каждый вечер минут по десять. А вы?

– Мы такого не делали, – сказала Светка Пряникова. – Так что уж не знаю. Будем скромно сидеть в углу, как Наталья Гончарова.

– Нет, как Наташа Гостова, – уточнила Кохановская. – Когоче, чистейшей пгелести...

– Чистейший оборзец, – закончил я ее фразу и всю мою прежнюю жизнь.

Потому что тут Ленка захохотала, откинув голову. Я смотрел на нее, не веря своим глазам и ушам: в этом смехе было столько жизни, ничем не сдерживаемой, чистой, настоящей! Этот смех меня потряс – я просто застыл на месте, раскрыв рот. Кроме того, она смеялась над моей шуткой. Всякий, кто смеется над моими шутками, приобретает надо мной власть, власть благодарности за понимание. Но этот смех, бьющий через край... Божья благодать подула на меня, и я влюбился.

* * *

Мы расстались на трамвайной остановке возле "Мечты": Светка пошла налево, в сторону Пихтовки, а Ленка – через дорогу во двор. Неудобно было пойти провожать Кохановскую до подъезда. Пока – неудобно. Всю дорогу до дома я проделал вприпрыжку – из-за мороза и вдохновения. "Кохановская... Красивая фамилия... И какой у нее гордый подбородок. А глаза – горячие, чайные, только вместо чаинок там пляшут смешинки... И картавит так обаятельно, а я могу ее пегедгазнивать... Забавно..." Я был доволен собой и каждую минуту повторял на все лады свое ловкое словечко, прокручивая в памяти чудесные кадры Ленкиного хохота.

Она, конечно, не такая красавица, как Вольтова, но это даже лучше. Да, может, это звучит неправдоподобно, но именно то, что Кохановская была попроще, избавляло от душевного иммунитета, защищавшего меня раньше. У Кохановской не было опасных секретов, ее родителей искренне хвалил мой отец, ногти у нее на пальцах были коротко острижены. Она была очкарик, как и я. Ну и эта дырочка на колготках... Картавость... Безупречную красавицу Вольтову я не полюбил, а Кохановскую полюбил – столько милых недостатков в ней обнаружилось. А еще она мне писала это дурацкое письмо и звонила по телефону – это тоже что-нибудь да значило.

А Маша... Что Маша... Маша ведь красивая, а красивым не может быть плохо, почему-то я был уверен в этом.

* * *

Дома я сразу включил магнитофон и несколько раз подряд крутил одну и ту же песню – легкую, дурашливую, вроде чарльстона для обезьянок в разноцветных фраках. Все, что случилось со мной сегодня, впрядалось, впевалось в эти звуки, чтобы остаться в них навечно. До сих пор стоит мне услышать эту песенку – и я вспоминаю свою счастливую пробежку по зимнему городу, прыжки по комнате, щелчок подтяжек, на которых я играл, как на струнах контрабаса, ловкое словечко и смех девчонки-очкарика с первой парты.

* * *

Музыка хранит воспоминания – наверное, оттого, что углубляет и усиливает чувства. Она не создает рисунка этих чувств, но протравливает готовый рисунок своей едкой силой, закрепляет призрачной смолой. Когда вы страдаете, когда вас преследуют страхи и отчаяние парализует волю, не надо слушать ничего. Но если все-таки слушаете в такое время музыку, которая связывается с вашей бедой, не возвращайтесь к ней как можно дольше: как черный талисман, как плохая примета, эта музыка будет портить вам жизнь. Много-много лет должно пройти, чтобы этот морок развеялся.

Если же вы влюблены и вас затягивает грусть, та особая любовная грусть, для которой не нужны ни ссоры, ни обиды, ни разлуки, ибо она обязательно таится внутри любви, в самом ее существе, – поставьте самое лучшее, что только удастся вам найти, слушайте самую чистую, самую страстную, уносящую к самым высоким вершинам музыку. Потому что она, эта музыка, не только заставит вас плакать и чувствовать облегчение, но и спасет самое лучшее, что только когда-либо было в вашей жизни. Дорогую, пророческую, невозвратную грусть первой любви.

16

На следующее утро просыпаюсь рано, включаю лампу и долго с удовольствием гуляю взглядом по узорам обоев. Всем хороши узоры, жаль, что не скачут цветы, линии и точки, жаль, что не поддаются той музыке, которая пританцовывает во мне. Это правда? Это случилось? Да, это было, было и надо как можно скорее поддержать, раздуть этот огонек. Во что она сегодня будет одета? Может быть сразу, еще до начала уроков, сказать, что я пойду ее провожать? И скажите, обои, что она обо мне думает?

Еще сутки назад было совсем не важно, как она ко мне относится. Но сегодня это главный вопрос.

Первый урок – химия. Переодевшись в белые халаты, класс весело шумит. На моем халате светло-коричневое пятно от реактива. Громогласная Раиса Петровна обращается к нам, как на митинге:

– Ребята! Очень важно, чтобы все меня сейчас услышали. Сегодня мы переходим к важнейшей теме... Олег Мачнев, ты тоже переходишь, если отвлечешься на минуту от Полупановой. Сегодня нас ждет реакция окисления.

Мел стучит и крошится о доску. Буквы яркие в точке первого удара.

– Давайте начнем с того, что все раскроем наши тетради. Раскроем тетради, Оля Жваро, и запишем новую тему...

Химический воздух заряжен грозами, а я смотрю на Кохановскую. Не постоянно смотрю, а поглядываю, чтобы не смущать. Но Кохановская сначала прилежно записывает в тетрадку определение и формулы, а потом потихоньку перешептывается с Таней Тиханович.

На перемене подхожу к ней. Она весело болтает с двумя девчонками из класса "Б", но придет и мой черед.

– Приветствую, – говорю я наконец, дождавшись подходящего момента.

– А, пгивет, Михаил!

Вот что необычно в этой минуте: я вижу Кохановскую впервые. Она смотрит так весело, губы подрагивают от сдерживаемого смеха, а в глазах, как в родниках, ширится чудо самой жизни. А как она выставляет подбородок! Как офицер на параде!

– Знаешь, у меня есть мысль, – звучит мой голос, – Точнее, у меня много мыслей...

– Поздравляю. Ты идешь на день рождения к Маринке Барышниковой? – она так мило картавит!

– А у нее день рождения? Но меня никто не звал...

– Не робей, она тебе еще скажет. А пока подумай насчет поздравления... Может, стихи напишешь?

– Я бы лучше тебе написал...

– Ого! – в глазах ее опять запрыгали веселые огоньки. – Это впечатляет, дгук мой. Ладно, мне тоже можно. Идем, а то опоздаем.

Я даже не пытался подыскать названия всему, что сейчас происходило. С трудом отведя глаза, я увидел маленький – слишком маленький – холл на третьем этаже, школьников, снующих в разные стороны. Все вокруг были – только они, все равнялись себе, а Кохановская – нет. Она превосходило любое "всего лишь"... Звонок оборвал краткий сеанс вечности, и мы вместе побежали на второй этаж.

* * *

На геометрии она села рядом со мной. Пока Регина Вальтеровна, низенькая женщина с прирожденным огорчением в глазах, объясняла у доски теорему Фалеса, я осторожно отрывал квадратные клочки от тетрадного листка и писал записки. Она беззвучно произносила "Тссс", не поворачивая ко мне головы, быстро прятала записку, читала ее через минуту. Ответила она только на одну – вопросом: "А как же Маша?". Еле сдерживая смех, я написал на обороте: "Спокойно, Маша. Вон Дубровский. А я – к Елене Кохановской". Она покраснела, может быть от записки, а может, потому что Регина Вальтеровна сделала нам замечание. Нам! Она объединила нас замечанием в парочку! Но отличница Кохановская не разделяла моего легкомыслия и приняла такой монументально-идеальный вид, что писать записки сделалось совсем невозможно. Точно так же невозможно, придя в кино, протянуть вместо билета конфетный фантик.

Она была в водолазке цвета кофе с молоком, ворот плотно облегал гордую шею. Короткая стрижка, взгляды, слова, каждый дирижерский взмах раздували пламя растроганности и умиления.

Я был всему рад, и мне всего этого было мало. Нельзя было выразить того, что творилось со мной, словно я был связан или онемел, словно мы находились не рядом, а в разных школах. Начало любви, о которой еще не сказано ни слова – тяжелая радость.

Да и не приходило на ум слово "любовь" – оно было не из моей жизни. А пока не появилось слово, пока чувство не определилось в своих границах, любовь расплывалась и растворялась во всем, что я видел, делал, говорил. Это было головокружительное вовлечение и переоблачение в мои чувства всего, что творилось вокруг. На зеленой доске оставалась свежая влажная полоса от тряпки – и это происходило со мной. В третьем ряду тихо засмеялась Таня Тиханович – казалось, что это ободряют и веселят именно меня.

– Миша, проснитесь, третьи петухи пропели! – говорила Регина Вальтеровна. Это означало, что она знает мои чувства и просто одобрительно иронизирует надо мной.

После урока мы впервые шли вдвоем, а навстречу шли медленные снеги. Лена была в короткой шубке и в шапке с завязанными на затылке ушами. Эти шубку и ушанку я сразу разместил в храме нового культа вместе со снежинками, которые их расцвечивали.

– Знаешь, у меня есть теория, – сказал я, стараясь замедлить шаги, – что все люди станут одной семьей.

– Как это?

– Смотри... Вот живут мальчик и девочка. Скажем, у него фамилия Смирнов, а у нее – Кравченко.

– Мне нравится имя Роман. А тебе?

– Слушай дальше. Они поженились, и у них стала фамилия Смирновы. Так?

– Так. Если только девочка не оставит девичью фамилию.

– Она не оставит. Какой смысл жениться и оставлять две фамилии?

– Вот у меня красивая фамилия, мне не хочется ее менять.

Пытаясь отогнать грусть от того, что моя фамилия не сможет конкурировать с ее красивой фамилией, и значит, между нами уже появилось какое-то препятствие, я продолжал:

– Постепенно фамилий станет все меньше, потому что вместо одного Смирнова станет двое, а еще их дети... Ну и когда-нибудь... при коммунизме, все будут одна семья.

– И больше не будут жениться?

– Не знаю, – сказал я и горестно умолк.

– А Ромой можно назвать сыночка, – вдруг произнесла Лена. – Ну, до завтра, Михаил.

Дверь подъезда захлопнулась, и я стал прислушиваться к морозу и к звуку шагов на лестнице. После сказанных слов я опять воспрял. Кому попало про сыночка говорить не станут, так ведь?

Назад Дальше