А между тем судьба-мачеха сурово втиснула эту широкую натуру в тесную рамку сельского пономаря, и только случайность выдвинула его на пост тамбовского протодиакона, чтобы потрясать громовым голосом своды храмов при архиерейском служении и оглушать всех, приходивших в храм.
Мать моя рассказывала, что она перенесла от Савушки, когда он, в одну из поездок архиерейских, остановился в нашем доме ночевать. Чтобы задобрить его, она угостила этого монстра изобильно и чаем, и водкой, и всяким кушаньем. По-видимому, он был доволен и лёг спать. Но среди ночи встал, поднял всех на ноги и стал требовать водки. Мать ему водки не дала. Тогда он стал шуметь, грозил, молил Христа ради принести хотя бы осьмушку целебного пития, детей перепугал так, что они разбежались по разным закоулкам, и только крутые меры и угрозы жаловаться архиерею, которого он страшно боялся, могли усмирить его.
Денег по епархии Савушка собирал много; он назойливо требовал их у всех, с кого только можно было взять.
Хотя я и лично хорошо знал его, но отчество и фамилии доселе не знаю. Его все звали в глаза отец-протодиакон, за глаза – Савушка. И нигде не слышалось полного его имени-отчества с фамилией, и никто этого не считал нужным и знать. Все знали только Савушку, и ходили смотреть на Савушку, как на диво-дивное.
Савушка возбуждал внимание к себе и в Петербурге, куда брал его с собой Николай, в годовое присутствие в Синоде, и много привлекал народа на архиерейскую службу Николая.
В поездках своих по епархии епископ Николай останавливался большей частью у помещиков и проживал иногда, для отдыха, у них помногу дней, особенно у гостеприимных и ласковых помещиц, свита же, во время его продолжительных отдыхов, проживала на свободе, без дела, по сёлам или монастырям, объедала и опивала духовенство беспощадно.
Сам Николай был бессребреник. Но кругом его все были поголовно взяточники, особенно заражён был сребролюбием ключарь Никифор Иванович Телятинский. Он был у архиерея в поездках самый близкий его сподручник; всем заведовал и распоряжался, всё свидетельствовал, осматривал и высматривал, – был, одним словом, око архиерейское. Но око это было хищническое, высматривавшее, где что плохо лежит.
Бывало так: войдёт архиерей и за ним ключарь в какую-либо церковь для осмотра. Архиерей идёт в алтарь, ему поют, он молится, прикладывается к престолу, посмотрит антиминс и идёт назад, благословлять народ. А тем временем, под шумок и под громким пением, ключарь уже орудует около церковного старосты, у денежного ящика, проверяя приходно-расходные книги и считая наличную церковную сумму.
Поверка и счёт, конечно, были только для блезиру, фиктивные. Да и поверять и счёт соображать ключарь способен не был и не умел, как человек малограмотный, старинного образования.
Он поступал тут очень просто – без затей: перелистывал только книги, и, доходя до места, где для него вложены были деньги, охотно брал их в карман и со словом "верно, все" складывал книги, отдавая старосте.
Счёт же наличной суммы производил так: кучу высыпанных из ящиков денег он начинал своей жирной рукой, с видимой нежностью и мягкостью, поглаживать и расширять, отодвигая в сторону монеты ценные – золотые и целковые, и достаточное количество их преспокойно забирал рукой и клал в карман, за то уж и расхвалит за исправность и образцовый порядок, и старосту, и настоятеля.
Так обирал каждую церковь: брал и добровольную жертву, брал и своевольную.
Отец мой Егор Матвеевич рассказывал такой случай: был в одной из церквей его благочиния старостой один честный и богобоязненный крестьянин. На должности своей был он человеком новым – по первому ещё выбору; следовательно, был неопытен, не оголтелый. Ему и пришлось, в одну из заездок архиерея в церковь, увидеть в первый раз оригинальный счёт церковных денег, производимый ключарём Телятинским. Староста при этом до того растерялся и перепугался, что совершенно безучастно, как автомат, смотрел на ключарские проделки. А ключарь, пользуясь перепугом и замешательством старосты, преспокойно просеял из его кучи все ценные монеты.
Когда дело кончилось, староста "впопыхах" прибегает к моему отцу, как благочинному, и с ужасом рассказывает ему, как Телятинский все золотые и целковые поклал себе в карман.
"Молчи, молчи, – говорит ему отец, – иначе накличешь беду и себе и нам". И не скоро его уговорил успокоиться и молчать пока.
Из этих церковных поборов Телятинский с течением времени составил себе большой капитал, накупил много земли и слыл большим богачом, но жил всегда грязно и скаредно.
Хотя он и стоял во главе духовенства тамбовского, будучи в последнее время кафедральным протоиереем, но честь свою навсегда потерял. Во мнении общественном он был посмешищем, и называли его не иначе, как "Телок". Эта кличка осталась и за его сыновьями, которые все были смешные, грязные и бездарные.
Для всех было непонятно и удивительно, как это епископ Николай, с большими достоинствами, умный, учёный, стоявший во главе академии, как достойный её профессор и ректор, голова светлая, с добрым сердцем, мог окружить себя личностями бездарными, с низкой нравственностью, без образования, жадными и до денег и до водки, и быть, по-видимому, ими доволен, а к иным – и чувствовать, и оказывать особое расположение.
Не менее было странно и то, что к умным и учёным личностям он был холоден и невнимателен. Не любил он ни ректора, ни профессоров семинарии, ни священников академистов, и всегда держал их от себя далеко, в полном невнимании.
Мне думается, и в этом я даже убеждён, – что в епископе Николае глубоко гнездился дух внутренней гордыни, тот традиционный недуг нашего епископата, о котором апостол Павел говорил ученику своему епископу Тимофею в послании.
Этот недуг издавна поражает многих наших епископов, не без влияния, конечно, на это самого источника гордыни – злого духа, диавола, которому выгодно уязвить первого пастыря церкви, чтобы удобнее затем вредить на окормленных пастбищах пасомым.
Заражённые этой язвой, иные епископы становятся в холодное неприступное положение идолов, пред которыми нужно только благоговеть, преклоняться и пресмыкаться.
Этому идолопоклонническому положению всё благоприятствовало ещё от глубокой старины. Было крепостное рабство, были полновластные господа и бесправные рабы. Господа стояли на высоте, недосягаемой для раба, который со страхом поднимал взоры на высокого господина. Это крепостничество, как язвой, заразило всё и всех; с древних времён проникло оно и в духовное звание, и доселе действует в нём с силой, с одной стороны в "господине нашем" и владыке епископе, с другой – во всех священнослужителях, рабах и нижайших послушниках.
Епископ поставлен на недосягаемой высоте для священника, будь он и протоиерей, – и всем обставлен, как полновластный господин, а священник бьётся из-за своих прав, как рыба об лёд, и с усилием выбивает себе даже кусок насущного хлеба.
При таком неравновесии, при таких противоположных крайностях, между которыми отсутствует истинное Христово братство, вследствие того заседает на одной стороне властолюбивая гордыня, а на другой оседает приниженное рабство, вопреки церковному строю по духу Христа и апостолов. Поэтому происходили прежде, да и теперь их немало, такие явления, что и лучшие из епископов более склоняются к раболепной посредственности и бездарности, даже низменной нравственности, своей благосклонностью, чем к уму, учёности, убеждённости и стойкой нравственности, не допускающей низкого раболепия, во всех своих отношениях к подчинённому им духовенству, потому что первые атрибуты приятно удовлетворяли жажду угнетающего их недуга, а последние атрибуты этой жажде не только нимало не удовлетворяли, а ещё злее её растравляли и разжигали. От того и епископ тамбовский Николай, страдая традиционным епископским недугом, чувствовал себя лучше в среде тех своих подчинённых, которые, по складу и ладу своему и способны были только на то, чтобы в глаза ему подобострастно льстить, пред ним раболепно преклоняться и пресмыкаться, и трепетать, и всё, что ни прикажет, беспрекословно и без рассуждений исполнять, а за глаза ухитряться вознаградить себя за то всяческими получениями и хищениями, пуская в ход все свои грубые инстинкты. Оттого не лежала душа его к людям учёным, умным, академического образования, им не было хода, а к видным священническим местам в Тамбов, их не пускали, и в консисторию на деятельность, они не имели близкого доступа к владыке. И всё это потому, что они умели владыку как следует понять и оценить, желали бы с ним обо всём порассудить и по-братски, по-христиански поговорить, но не умели раболепствовать, пресмыкаться и трепетать.
Оттого всё епископское Николаевское управление было какое-то ужасно хаотическое. Окружающая его излюбленная среда опутала его сетями и образовала кругом и около нестерпимо смрадное болото, которое постепенно затягивало его всё более, пока он не задохнулся.
Об этих безобразиях долго не доходило до Синода в Петербург. Не было тогда ни дорог железных, ни телеграфов. Да и Синод, не стоя на высоте положения, в болотах провинциальных усматривал только тишь и гладь и совершенно был покоен, находя в кудрявых отчётах епархиальных, что "всё обстоит благополучно".
Но время своё брало. Николай уединился, заключившись в кабинет, чем-то заболел, говорили, что запоем. В Синод от обижаемых и притесняемых поступило много жалоб; стали доходить до Петербурга дурные вести и от сторонних лиц, от лиц влиятельных к более влиятельным.
На жалобы от духовенства на епископа тогда очень мало обращали внимания и большей частью оставляли под сукном, – это и теперь делается; если какая жалоба вопияла уже о правде, то её на разбор присылали епископу же, по фиктивным требованиям сведений и заключений, и становился сам епископ судьёй в своём деле, и решением его удовольствовался и Синод.
Поэтому одни жалобы не побудили бы Синод обратить больше внимания на то, что делается в епархии Николая, если бы не было других сильных влияний.
Как бы то ни было, впрочем, просиял, наконец, луч и в нашем тёмном царстве. Духовенство услышало с радостью, что епископ Николай увольняется на покой в Трегуляев монастырь, а на его место назначается ректор С.-Петербургский академии, епископ винницкий Макарий. Это было в 1856 году.
По увольнении Николай ещё года три-четыре проживал в монастыре в болезненном состоянии, постоянно сидел или лежал в своей комнате и редко-редко когда выедет прокатиться по трегуляевскому лесу. Постоянно всё пухнул, стал в лице и во всём корпусе одутливым и безобразно толстым, ноги едва передвигал, – было что-то вроде водянки, всецело его объявшей.
У него проживала постоянно одна женщина под именем Домны, юркая и бойкая, ходила за ним и помогала ему услугами в слабости и болезни; и при этом много его обирала.
По смерти своей он ничего почти не оставил в наследство родственникам, и в предсмертной записке, завещая кое-что оставшееся кому-то из родственников или монастырю, написал лаконически: "Домну не обижать".
Отец мой Егор Матвеевич продолжал быть благочинным, будучи им беспрерывно во всё 14-тилетнее управление Николая.
В это безурядное время много ему приходилось испытать треволнений и страхов и от консистории, и от архиерейской челяди. Чтобы не нажить от них напрасной беды, много нужно было им поплачиваться, а производить напрасные расходы было не из чего. Случился ещё с ним пожар, истребивший всё имущество в доме и дом. Нужны были расходы на стройку и устройство. Вот и надо было много думать и ухищряться, как бы подешевле застраховать себя от возможных бед и напастей со стороны владычней канцелярии и консистории, и обеспечить себе хоть маленькую свободу жить и дышать.
Сначала он думал помочь горю тем, чтобы как можно реже бывать в консистории и давать взятку самым нужным экземплярам. Но это мало помогало. Он жил всё под каким-то страхом, особенно когда доходили до него слухи из Тамбова, что консистория им недовольна за то, что он её знать не хочет.
Эти слухи привозили ему пьяные писцы консисторские, которых временем и по очереди консистория имела обыкновение распускать по епархии "кормиться".
Эти убогие писцы, как Некрасовские "калики-перехожие", всегда пьяные, оборванные и грязные, разъезжали на подводах от духовенства от села до села по священникам, которые должны были их кормить, поить и деньжонки давать на семейство и бедность: у благочинного, конечно, они всего этого получали побольше и заживались подольше.
Тяжело было отцу принимать, и терпеть долго, и угощать этих словоохотливых за графином водки компаньонов. Но зато услышит, бывало, от них, и верно, всю подноготную консистории и владычного двора.
Мать, бывало, скажет ему: "Зачем ты возишься так с этими стрекулистами? Не принимал бы, или хоть поскорее спровадил, без хлопот? "Ничего ты не знаешь", – скажет на это отец, – добра-то во всей консистории никто тебе не сделает, а пакости много сможет наделать тебе и последняя консисторская гнида".
Чтобы избавиться от консисторского страха, отец волей-неволей должен был быть к консистории пощедрее.
И когда в нужных случаях приходилось ему приезжать в Тамбов, то он уже с щедрыми, по его состоянию, подарками обходил нужных людей по домам, и всем в консистории, до сторожей включительно, непременно уже считал нужным дать. Ну, и стал жить поспокойнее, и даже камилавку от консистории получил, без предварительного подхода и расхода, поплатившись немало только при получении.
Я учился в это время в Казанской духовной академии, – и учение моё продолжалось в ней с 1852 по 1856 годы.
Казанская академия вызывала из Тамбовской семинарии трёх лучших студентов на VI курс. По окончании богословского класса в академию избраны были ректором Платоном трое – Красивский, Дубровский и я, Певницкий. При отправлении, семинария, на казённый счёт, снабдила нас деньгами прогонными на две тройки и кормовыми посуточно до Казани, по положению.
Эконом Степан Абрамович Березнеговский на казённый счёт построил нам по нескольку рубашек толстого полотна.
Мы его усердно упрашивали предварительно не давать нам натурой ни рубах, ни картузов, потому что всё это у нас своё было в достатке и в лучшем виде; а дал бы лучше деньгами, чего вещи стоят.
Но он денег не дал, а навязал рубахи и картузы, которые, как не подходящие нам и ненужные, так и пропали даром.
Это тот Степан Абрамович, о котором сказано назади; недаром его семинаристы и другие ученики, не семинаристы, называли "стакан барабаныч", что к нему очень шло.
В ущерб нам, ещё и Платон ректор навязал нам на наш счёт из прогонных и кормовых денег довезти до Казани одного уже проучившегося в академии два года пятого курса и приехавшего в Тамбов провести каникулы на родине.
Этот студент был Яков Петрович Охотин, теперешний епископ симбирский Варсонофий.
Так мы, вопреки своих расчётов, и лишились денег, сбережённых бы от прогонов на целую тройку до Казани, рассчитывая было ехать без Охотина троим на одной тройке.
В первый раз мы испытали муку езды на тряских почтовых тележках в тройку мчащихся лошадей по скверной дороге целых восемьсот вёрст. Но молодость вынослива. И мы приехали в академию, хоть в грязи, пыли и порванные, но здоровые к 15-му августа на пятые сутки езды.
Вскоре начались приёмные экзамены по всем предметам семинарского курса, продолжавшиеся целую неделю с лишним. Экзаменовали строго, и спрашивали много. Для оценки сочинений давали писать два рассуждения по-русски и по-латыни.
Но мы, три брата, выдержали экзамен без препятствий.
Состав академических профессоров в Казани с ректором во главе был в это время образцовый. Все были люди даровитые, талантливые, преподавали свои предметы и читали лекции блистательно.
Ректор, архимандрит Парфений, впоследствии епископ томский и архиепископ иркутский, особенно заботился об умственном развитии студентов и приучении их к сочинительству. Кроме задаваемых профессорами ежемесячных сочинений на темы по своему предмету, за чем особенно сам следил и побуждал непременно написать в месяц и подать в срок, он сверх того давал от себя темы для обыденных – скорых и малых сочинений, желая приучить студентов к писательству глубокому, основательному и скорому.
Кроме того, в старшем курсе студентов обязывал непременно составить, по всем правилам гомилетического искусства, несколько проповедей в год.
Сам был хороший проповедник и искусный собеседник и говорун. Он любил иногда делать в академии учёные собрания профессоров со студентами, на которых лучшие студенты читали свои сочинения, и по поводу их заводил споры и беседы со студентами, втягивая в них и всех профессоров; сам говорил и спорил с воодушевлением, вызывая на то же и других, искусно всё направляя к выяснению дела.
Студенты с интересом следили и слушали эти увлекательные споры и беседы, а некоторые особенно даровитые принимали в них активное участие, как Щапов, впоследствии известный писатель.
Ректора Парфения все студенты любили и уважали особенно за то, что он человек открытый, гуманный, искренний, серьёзный и благонамеренный. Не было в нём и тени чего-либо напускного, монашески-фарисейского. С профессорами он жил дружески и обращался, как равный им, для студентов был добрым отцом-руководителем.
В академии он прослужил не более четырёх лет. Вытребовали его в Петербург на чреду. Об этой чреде он рассказывал, что она для кандидатов архиерейства порядочная пытка в том особенно, что много натерпишься от лаврских жирных монахов, среди которых приходится жить на испытании.
"Э! новенького привезли, говорил другим нахально один монах, указывая пальцем на меня, когда я из своей лаврской кельи вышел в коридор, и высокомерно, проходя, озирали меня, – рассказывал о себе Парфений на возвратном пути из Петербурга уже архиереем томским, и на пути остановившись в Казани, в академии.
С грустью простились с ним все и проводили.
На место его скоро прислан был из Костромы Агафангел архимандрит, состоявший ректором Костромской семинарии. Это уже не то, что Парфений. Это чистая монашеская мумия. Всё в нём было напускное, искусственное, начиная с холодной, постной физиономии, до походки, в которой он был как бы между небом и землей, и, проходя мимо или гуляя, не обращал, по-видимому, никакого внимания на встречных кругом и около – встречная мелочь как бы не существовала для него.
Нам студентам эта отвлечённость ректора была выгодна. Мы в своевольных отлучках из академии не боялись встречи с ним и смело уходили и приходили, зная, что ему не до нас, и он никогда не остановит встречного студента с вопросами: "Куда, откуда и зачем"… С профессорами он обращался свысока и держал их от себя на дистанции. Зато пред архиепископом Григорием сам держался до крайности подобострастно.
На экзаменах, и частных и даже публичных, когда архиепископ Григорий спрашивал студентов по предмету ректора, сей возносящийся в среде академической Агафангел, стушёвывался в позе униженно-смиренной и стоял на ногах пред Григорием всё время, пока продолжался экзамен, держа себя в струнку.
Из профессоров особым уважением пользовались: Дмитрий Федотыч Гусев, Нафанаил Петрович Соколов, Григорий Захарыч Елисеев и Иван Яковлевич Порфирьев.