Он продолжил разглядывать бугристый живот, принимавший книзу V-образную форму, заросший жестким волосом темнеющий пах, отяжелевший уд, все еще не распрямившийся, свисающий, но уже с самодовольством, с какой-то важной победительностью… и вдруг открылась дверь, и в ванную вошла Альбина с фаянсовым кувшином, над которым клубился пар. Он не успел прикрыться спереди вафельным полотенцем, и она невозмутимо оглядела его, скользнув равнодушным взглядом по животу и паху, так, как если бы каждый день ей на ужин доставляли цветущего юношу в качестве пищи и она уже не знала, куда деваться ей от этого голого мяса, от этой только что созревшей, торопливо оперяющейся человечины.
Та легкость, с которой она отдавала себя, была поразительна. Такого самоумаления, безостаточной, нерассуждающей отдачи и полнейшего при этом бескорыстия он ни в ком не мог вообразить. Как будто она и вправду отправляла ритуал, как будто она и вправду была чем-то вроде сестры милосердия и находилась на службе, и служба эта заключалась в том, чтобы дать Матвею то, без чего не может обходиться ни один мужчина, даже самый последний и жалкий горбун из живущих на этой земле. Что она не влюбилась, не втюрилась, было ясно Матвею как божий день; такие не влюбляются - отчего-то подумалось ему; в том, что Альбина делала, было нечто другое, постыдное, оглушительное, непристойное, но в то же время и суровое, строгое, неотменимое, идущее как будто из подземных глубин, сквозь перегной веков, от самого начала человечества.
- Вот горячая вода, - сказала она, устанавливая кувшин на раковину под зеркалом.
И Камлаев, только что такой огромный, упивавшийся собой и похожий на довольного, сытого удава, в один миг ощутил всю слабость, всю непрочность свою. Тут он почувствовал опять: она была бесконечно сильнее и больше его; ее сила, заключенная в мускулистых икрах, в тяжелых мощных бедрах, была неисчерпаема и многократно превосходила матвеевскую, подавляла ее. И не то чтобы она могла подхватить его на руки и поднять над головой на полностью вытянутых руках… разумеется, этого она бы не смогла, но вот то, что она при желании могла без особого труда задушить его своими сильными ногами, не подлежало ни малейшему сомнению.
Альбина ушла, и Матвей, подняв над головой дымящийся кувшин, ничтоже сумняшеся окатил себя этим почти кипятком. Кожу он не сжег, даже больно по-настоящему не было словно; так он был напружинен, что напряженность его переходила в бесчувственность. Он, однако, взял эмалированную шайку и наполнил ее холодной и горячей водой, соблюдая пропорции.
Тягучая вода стекала по его раздавшимся за последний год плечам, по безволосой груди, на которой разве что вокруг сосков пробивалось скудное волосяное обрамление. Он взял бледно-розовый, с "земляничным запахом" обмылок и намылил пахучие подмышки, затем твердый, как стиральная доска, живот, марсов холм, мошонку и то отверстие, что называется заднепроходным. То и вправду был ритуал, будто таинство погружения в недоступную доселе стихию, и, омывшись, Матвей словно должен был утратить свою прежнюю сущность для того, чтобы обрести новую, более высокую. Как в той сказке, сигануть сначала в кипяток, затем - в ледяную прорубь и вынырнуть из молока всесильным, вечно юным.
Подняв кувшин над головой и опрокинув на себя остаток, он досуха растерся вафельным полотенцем и, обмотав его вокруг бедер, со страхом пошел к Альбине… Она сидела на краю кровати и покачивала ногой, едва удерживая на носке полускинутую тапочку.
- Ну, намылся? Садись сюда, - показала она на место рядом с собой, и этот легкий шлепок рядом с крепким, тугим бедром показался ему опять жестом, свойственным скорее врачу, отработанным и заученным движением, что повторялось сотни раз чуть ли не каждый божий день: точно так же Матвея можно пригласить и на "эхоэнцефалограмму", и на "прогревающие процедуры".
- Ну, иди сюда, ложись, - позвала она, потягиваясь и опускаясь на спину, не мягко и не жестко, не ласково и не грубо, не с чувством и не безразлично.
И Матвей как-то криво, с унизительной неуклюжестью пополз на самую середину кровати, все еще надеясь избежать того убийственного излучения, что исходило от Альбины, все еще рассчитывая остаться за границей того истомно сжимающего силового поля, в которое Альбина была заключена и в которое она затягивала и Камлаева.
- Зря ты музыкой решил заняться. Тебя нужно было бы отдать в кино, - раздумчиво сказала она. - Как-то странно, что тебя в кино не взяли. А ты разве не знаешь, что есть такие специальные люди на киностудии, которые ходят по школам и выбирают для съемок детей? И как же это они тебя пропустили? Тебе надо быть героем-пионером - с такими-то глазами. А когда немного подрастешь, то обязательно станешь героем-полярником. Или летчиком. Совсем немного подрасти, осунуться, вот здесь вот припухлость детскую убрать… вот здесь, - провела она пальцем по Матвеевой носогубной складке, - и все - настоящий герой-любовник, Жан Маре вылитый… Ну, как это ты не хочешь в кино? От девушек бы не было отбоя. - Ее речам была свойственна какая-то медлительная, тягучая рассудительность: она как будто никогда не понимала другого человека до конца и будто заранее отступала перед той загадкой, которую представляла для нее всякая другая личность. Вот и сейчас казалось, что она прислушивается к каким-то подводным токам Матвеевой жизни, к непостижимой и таинственной логике его развития, к тому, что происходит только с ним и потому не может быть ею понято.
Но при этом она все же смотрела на него как на ребенка, который навыдумывает черт-те знает чего, и камлаевская жизнь казалось ей как будто немного ненастоящей, игрушечной, надуманной по сравнению с подлинностью ее собственной жизни, в которой нужно было выглядеть на миллион, имея в кармане десять рублей, и выискивать каждый вечер мужчину (способного и готового повести в ресторан), а еще загибать ресницы столовым ножом и наматывать свою обесцвеченную прядь на прокаленную на газе вилку. Настоящими для нее было лишь существование собственного тела и его прихорашивание, а также неблагодарная, презираемая работа, безденежье, временами щедрые подарки и щедрые мужчины (и что там еще мог Матвей вообразить?), и по сравнению с этим досконально изученным настоящим Матвеева жизнь представлялась ей, должно быть, беззаботной возней в богато украшенной детской комнате, наводненной самыми различными игрушками, - возней с с велосипедом, медовыми пряниками, с роялем в углу, с картой звездного неба, нарочно повешенной для мечтательного взгляда подростка, для своевременного утоления "жажды познания"…
- Ну, чего ты опять такой? Хмурый-хмурый. Складка на лбу - тебе не идет. Значит, быть актером ты не хочешь?
- Не хочу.
Тут она скользнула - так быстро, что он не успел уловить - жарким тылом ладони, ногтевыми пластинами по его груди, и что-то в нем ответно дернулось за ней - как будто ничтожно малая частица Матвеева существа устремилась вслед за Альбининой оторвавшейся рукой, и Камлаев осязаемо утратил эту часть себя, навсегда отдав ее Альбине. Столь мгновенной и сильной отдаче он не поразился, сообразив, что так все и должно быть.
- А чего тогда ты хочешь?
- Тебя, - обиженно буркнул он, бросив первое, что вырвалось, не успев дать отчет, что именно говорит, и лишь с опозданием изумившись, как можно так выражаться - "хотеть" человека, как предмет, как вещь. Тогда еще так никто не говорил, и только через много лет выражение это (калька с английского) войдет в повсеместное употребление, измылится и затреплется сотнями языков, и невозможно будет и шагу ступить, чтобы не вляпаться в столь недвусмысленно выраженное желание. (Где-то слышал он неоднократно "ай вонна би ё мен", "ай вонт ю", и у Джона с Полом была песня "Я нуждаюсь в тебе", такими словами признаются в любви обитатели свободного рок-н-ролльного мира.) "Хочу" получилось у Матвея нелепо, по-детскому вздорно и неуклюже, за что он себя немедленно возненавидел.
- Ну, тогда давай ложись в магический круг, как первый человек.
- Как это? - не въехал он, почти ошалев от ужаса непонимания.
- Как первый человек Ты что, ни разу не видел?
- Нет.
- Ну как это? - Разгорячившись, она принялась объяснять: - Ни разу не видел такую картинку, к примеру, в книгах по медицине? Ну, это одна из самых распространенных медицинских символик. Первый человек, Адам. С раскинутыми в стороны руками и ногами. И заключен он в круг.
- А, видел, да, видел.
- Ну вот, а еще говоришь. Он что-то такое символизирует очень сложное. Он как будто заполняет собой весь земной шар, что ли. Ну, или держит на себе весь мир.
Камлаев развел в стороны руки, но ноги оставил сведенными.
- А полотенце с тебя кто будет снимать? - Альбина испустила удрученный вздох. - И все-то за тебя нужно сделать, - приговаривала она, сдергивая полотенце, не то отчитывая Матвея, не то над ним причитая. Ей осталось только "горе мое луковое!" воскликнуть, как восклицала, к примеру, в сердцах Матвеева мать, когда тормошила его, пятилетнего, полусонного, вертела так и эдак, одевая, поднимая то одну, то другую ногу, натягивая носок… но Альбина его "горем" все-таки не назвала. И теперь он возлежал перед ней совершенно голым, со втянувшимся животом и совершенно закаменевший. Тут она - и Камлаев опять не поймал (слишком быстро) - встала на постели, расставив ноги по обеим сторонам матвеевского туловища, распустила пояс кимоно и предстала перед ним во всей своей сокрушительной, убийственной наготе. И то, как она встала перед ним, и то, как избавилась от последней тряпки, и то, как провела по бедрам руками, и стояние ее во весь рост на кровати - с упертыми в бока руками, в попирающей Матвея позе - все это потрясло его несказанно и стиснуло горло мгновенным пониманием того, что точно так же она делала и миллионы лет назад и точно так же сделает и завтра, и через тысячи мгновенных лет и что в этом и заключается ее единственное назначение - давать таким, как он, впервые то, в чем каждый человек нуждается, наверное, всего сильнее в жизни. То, что рано или поздно происходит почти с каждым, а тот, кто попадает в это "почти", не может называться в полной мере человеком, если он, конечно, не монах и не инвалид с рождения.
А она уже уселась на него верхом, на ноги чуть повыше коленей, придавив всей тяжестью своих горячих, спелых бедер, причем накрепко, намертво придавив, так что он, пожалуй, и не смог бы ее скинуть, даже если бы захотел. И, не глядя на него (ни в глаза ему, ни в пах, а куда-то в пустоту), провела своими острыми ногтями по исподу Матвеевых ляжек, отчего все тело у него стянулось к низу живота, а в паху произошло нечто походящее на набухание первых почек весной… А затем - о, боги! о, невозможность смерти и погибель души! о, загубленная моя отдельность от всего остального мира! о, нарушенная цельность! о, похищенная самодостаточность! - обхватила сухою ладонью ту часть Матвеевой плоти, которую видели разве что мать да еще патронажная сестра в самом раннем детстве… обхватила и потянула, сдвигая кожу книзу, и тут тело Камлаева, который избегал туда смотреть, чуть ли не выгнулось дугой от острого, пронзительного ощущения, с каким не могло сравниться ничто испытанное ранее, натянулось не столько от удовольствия, не столько от боли, сколь от сознания какой-то непоправимой потери. То самое раздвоенное кроличье сердечко, что видел он разве что в медицинской энциклопедии, сейчас впервые было выставлено на свет, неприкрытое, не защищенное ничем.
- Так нельзя, - пробормотала она и без тени вопросительной интонации, и Камлаев не понял, почему так нельзя: потому ли, что нужно как-то иначе, другим прикосновением, другим движением, потому ли, что такого с ним, Матвеем, невозможно сделать в принципе.
Оно сделала еще короткое движение, природы которого он не мог сейчас понять, и уд его, на который он по-прежнему избегал смотреть, остался оголенным и вздыбленным. Тут Альбина уперлась ладонями в камлаевские бедра, чуть привстала, приподнялась и придвинулась низом своего живота вплотную к камлаевской мошонке. О, она не Альбиной была уже, не демонстраторшей одежды в Доме моделей на Кузнецком Мосту… Она сделалась женщиной как таковой и заключила в себе всех женщин вообще. Теперь она была Хлоя, Ликэнион, Лилит, Ева, Марлен. Она была Камлаеву сестрой, женой и матерью. Она давала Камлаеву жизнь и от него зачинала. Все качества, все свойства, все личные неповторимости сходились в ней, собирались в ложбинке между грудями, во впалом гладком животе, тяжелели в руках, хозяйски упертых в камлаевские ляжки. И тут она еще раз приподнялась, немного разведя ноги в стороны, и быстро опустилась на него, и ему впервые привелось испытать погружение, вталкивание, тугое вхождение, теснейший среди всех других ощущений обхват, когда она втянула, вобрала, вдавила отвердевший его уд в себя и сжала его сильными своими мышцами.
Он лежал совершенно бездвижно, как будто "на операции", в то время как она с безжалостной мерностью восходила и опускалась, вплотную прижимаясь бедрами к камлаевским ногам, и это продолжалось вечность, и она растравляла, изнуряла его, до тех пор пока он не захотел ее убить, и руки его сами двинулись и подхватили Альбину под груди с боков. Он сдавил ее, как показалось, до хруста костей и принялся подбрасывать, колотить о себя; своей яростью он будто вытеснял себя из себя самого; возникло ощущение, что он как будто раздвоился: одна часть существа его совершенно остервенела, а вторая как будто зависла под потолком и с изумлением взирала на покинутое тело. И он все бросал ее и сдавливал все сильнее, упиваясь своей невесть откуда взявшейся силой, открывшейся способностью подбрасывать ее, такую сильную, большую, словно невесомую. И была перед ним горячая, ненасытная нагота этой женщины, собравшей в себя всех женщин мира, и податливость, уступчивость ее боков была, и все большая ее мягкость, обессиленность, которой она будто благодарно отзывалась на каждый новый его швырок и удар. И вот она как будто немо восхитилась его внезапным всемогуществом и сначала изумленно охнула, а потом начала постанывать уже безостановочно и как будто все более удрученно и тяжело (как будто ей все труднее было дух переводить; при этом хрипловатый тембр обычной ее речи никуда не делся), а потом эти трудные охи слились в какой-то не то плач, не то в густой звериный хрип, и камлаевская раздвоенность окончательно пропала, перестал он висеть над самим собой и собрался воедино. Целым сделался он, и не только целым, но еще и громадным, разросшимся в бескрайний гул торжественных тромбонных аккордов, в котором, как молнии в небе, возникали и гасли неслыханные рисунки, высвечивались исполинские звуковые вертикали и затихали их отголоски. И ни одно созвучие не кончалось, а продолжалось и продолжалось до самых дальних акустических горизонтов. Что было внутри, что пребывало извне - уже было не нужно знать. И вдруг все это оборвалось, и руки его сами собой разжались, и показалось, что он весь сейчас истечет, перейдет в нее без остатка, без надежды на всякое возобновление жизни и с признанием бессмысленности всякого возобновления.
Какое-то время, не бывшее ни коротким, ни длинным, он оставался без сознания, а когда возвратился, увидел, что живот его покрыт любовной жижей - это капли спермы вытекли из нее. Поискал ее рукой, прошелся пальцами по позвонкам: она лежала ничком, в изнеможении, неподвижно.
- Ну, ты меня и напугал, - сказала она, не поднимая головы и как будто сама себя не слыша, совершенно оглушенная. - То лежал себе так смирно, а то вдруг как схватил меня - чуть сердце в пятки не ушло.
И Матвей испытал особого рода гордость - и от того, что перестал быть смирным, и от того, что схватил, и от того, что оглушил Альбину до полного бесчувствия, - а затем эта гордость как будто вышла на поверхность и испарилась куда-то, и он почувствовал полнейшую опустошенность, переходящую в незнание: он не хотел ни двигаться, ни говорить и абсолютно теперь не знал, как двигаться и что говорить.
Как будто с тяжелой досадой на то, что ей приходится двигаться, подниматься, Альбина согнула руки в локтях и, оттолкнувшись ладонями, перевалилась на бок и спустила ступни на пол. Взяла полотенце и протерла ему живот. Поднялась, завернулась в еще одно полотенце и оставила Матвея в одиночестве. Матвей уже не чувствовал себя Матвеем. Тяжело, как с ворочаньем мельничных жерновов, определялся он, какое имя должен носить теперь.
- …И как теперь жить дальше? - как будто угадывая камлаевские мысли, не то насмешливо, не то сочувственно сказала вернувшаяся Альбина. - Задумался, да?
- Еще чего? - отвечал он как бы даже и с возмущением. - У меня все расписано, как на железной дороге. Я четко знаю, как и для чего мне жить. И знаю, что будет завтра. - Но по правде сказать, так твердо он не был уже уверен ни в чем. Расписание его досконально отстроенной жизни, которая была похожа на прямой, безостановочный лет курьерского поезда, показалось ему вдруг чрезмерно схематичным, однозначным и потому не вызывающим больше доверия. Линейное движение от старта к финишу, с наращиванием темпа, пианистической изощренности, музыкального могущества, с нанизыванием лучших концертных залов, со все расцветающим и расцветающим грохотом аплодисментов показалось ему сейчас скучным, неинтересным. Показалось, что этот четкий, однозначный план жизни отрезает Матвея от каких-то жизненно необходимых токов, исключает его из важнейших силовых полей, которые располагались будто по обе стороны от той линии движения, которую он выбрал.