В мире слишком долго действовали безлично справедливые законы - к примеру, закон "высшей расы", повелевающий истреблять зловредных славян и евреев, закон непримиримой классовой борьбы, который обернулся братоубийственной бойней, законы купли-продажи, от которых тоже не жди ничего хорошего, потому что они рассчитаны на нестерпимо средний уровень потребностей и сознания. Возможно, и не так долго действовали они в сравнении со всем остальным временем человеческой истории, но короткая их работа была подобна воздействию серной кислоты, разрастанию раковой опухоли и имела разрушительные последствия. Нельзя было с достоверностью сказать, когда именно, с чего начался этот процесс и когда он и чем закончится. С уверенностью можно говорить об одном: музыкальная гармония в баховском смысле уже невозможна. Невозможна вера в изначальную и предусмотренную свыше справедливость мироздания. (Справедливость являлась теперь лишь причинно-следственной связью между выстрелом в затылок и тупым, деревянным стуком от падения бездыханного тела. Между наркотически-неотвязной потребностью завладеть как можно большим количеством бесполезных вещей и неслабеющей готовностью человека унижаться - унижаться на тупой, бездарной и бессмысленной работе.) Невозможно делать музыку в прежнем духе. Невозможно создать новую красоту, невозможно утешиться старой. Концертируя, Камлаев это испытал сполна: только ловкость и сноровистость была востребована, лишь виртуозность внятна и воспринимаема, только первенство и превосходство расценивались как товар. Виртуозность его ценилась подобно предпринимательской оборотистости. Нужна была новая гармония, возможно, и опровергающая, уничтожающая старую. Нужно было сказать гармонии "нет", чтобы понять, куда двигаться дальше.
И потому "Полифоническая симфония" двадцатилетнего Камлаева конвульсивно подергивалась и скрежетала, хрипела и задыхалась. За первыми трубными возгласами-раскатами, разорвавшими благостную тишину, последовали острые, отрывистые выдохи опущенных в самый низкий регистр духовых, выдохи столь частые и краткие, что в каждой паузе между ними звучало как будто предсмертное удушье. И вот уже фортепьяно, на котором Камлаев звенел последними правыми клавишами, немилосердно вбрасывало в раздувшиеся жабры-паузы стеклянные кластеры диссонансов, и будто от сильнейшей детонации раскалывалась стеклянная пустота неживого, необитаемого, "всегда смеющегося" небосвода. И вот уже конвульсивные выдохи духовых и методичные повторы пересыпающихся кластеров опознавались как устрашающе мерная поступь какой-то зловещей, вражеской силы; сознание тут, восприняв методичную поступь на слух, угодливо подбрасывало соответствующие картины - бесноватого фюрера, шествия с факелами, марширующие колонны безупречно вымуштрованных убийц, полыхающие селенья и железные стаи "Юнкерсов", от которых темнело небо. Но вдруг вступали струнные, и вся эта сила обращалась в высокое и чистое рыдание, настолько ломкое и острое (будто режущее бритвой), что вы просто не могли его выносить. Пространство бесконечно раздвигалось в высоту, рыдание достигало убийственной интенсивности, какую только может снести человеческий слух, но и слух открывал для себя как будто все новые и новые возможности, все "выше, и выше, и выше" задирая болевой порог, и так до той поры, пока не обнаружишь, что никакой невыносимости в помине больше нет. Слух, опущенный в этот едкий, всеразъедающий раствор, со всем свыкался. А Камлаев пускал целый мир на раскол - стекло небосвода продолжало ломаться, крошиться и сыпаться; невесть откуда взявшаяся трепещущая мелодия, едва не оборвавшись, взмывала в несколько косых, уродливых рывков и будто тупой ножовкой распиливала вышину - вызывая отвращение, похожее на наслаждение. Происходило невозможное: то, что казалось оскорбительным, душеубийственным, не утратив своей оскорбительности, вдруг вызывало привыкание, и вот уже слух и мягчился, и нежился, и вольготно обитал в прерывистой остроте металлических ударов, в уродливых взмывах струнных и выдохах пикколо-флейт… и вот уже тебе не хочется, чтобы это прекратилось… ты хочешь, чтобы это продолжалось и продолжалось, хочешь раствориться в этом мировом уродстве и становишься неотделимой частью его… Хрип и визг переходили в бескрайний гул, гул затухал, и в обнажившейся, бесстыдно оголенной тишине ты все никак не мог понять - кто же ты теперь, на выходе из этого предсмертно хрипящего потока.
Готовую партитуру своей "Полифонической" Камлаев ничтоже сумняшеся выложил на стол своего наставника, профессора Бабаевского, и на следующий день получил экстравагантнейшую "двойку" по композиции. Консерватория загудела как разбуженный улей.
"Ты хоть понимаешь, тварь, засранец, бляденыш вражеский, на что ты замахнулся? - рокотал Бабаевский в своем кабинете. - На кого руку поднял? Это ж… это ж… декадентство буржуазное. Уродство, патология, гнусь! Да я тебя отсюда вон вперед ногами! Ты у меня отсюда вылетишь в два счета! Как, ну, объясни ты мне это, к-а-ак такое можно вообще нагородить - чтобы все… ну, буквально все было шиворот-навыворот? Смотрите на меня и любуйтесь, етить: я специально все сделал задом-наперед! Вот взял и специально сделал все задом и наперед! Да это ж… это ж… это ж какой-то мышиный писк один, смычком против шерсти, пилой по спинному нерву… ну, вот взять, посадить за рояль какого-нибудь умственно отсталого, так он то же самое тебе и насочиняет. Где нормальная, внятная, воспринимаемая обычным, здоровым человеком содержательность?.. Ну, что ты молчишь, что ты лыбишься, я тебя спрашиваю?!"
А после разноса, устроенного Бабаевским, был созван художественный совет.
"Представленная студентом второго курса Камлаевым М. А. работа свидетельствует о приверженности молодого композитора западному культу диссонанса… Музыкальная ткань не содержит в себе ничего возвышенного, подъемного, прославляющего героизм и трудолюбие советского народа. Серьезно настораживает желание автора во что бы то ни стало увести нас в ту мрачную, темную зону, в которой нет места созидательному труду, активной общественной работе, творчеству… О содержании как таковом в применении к работе Камлаева вообще говорить трудно. Мы имеем дело с использованием беспорядочных звукосочетаний, которые превращают музыку в бессмысленную какофонию, в хаотичное нагромождение звуков. Большое опасение вызывают идейные и эстетические позиции Камлаева. Чем быстрее комсомолец Камлаев пересмотрит свои заблуждения и ошибки, тем лучше для него самого. И все же мы верим в талантливого представителя нашей творческой молодежи, в яркого композитора и блестящего исполнителя, еще недавно достойно представлявшего советскую музыкальную школу на конкурсах за рубежом. Что же касается представленной работы, то ее следует признать полностью провальной. Ни о каком представлении неудачной симфонии широкой аудитории не может идти и речи".
- Живые мощи с высохшими еще до революции мозгами, - прокомментировал Камлаев ситуацию закадычному дружку Раевскому. - Мумии, мать их, оживающие ночью: оживут и давай, мудаки, про исторический оптимизм… Пока завод не кончится. Им что не "Вьетнам в борьбе" и не "Великая дружба", то обязательно какофония.
- Что собираешься делать?
- Снимать трусы и бегать. Партитуру Финнану отдам. Пусть ее за кордон переправит.
Он не знал еще, что спустя полгода "Полифоническая", исполненная на фестивале в Берлине, произведет там сенсацию. Он не знал еще, что работу его в один голос признают выдающейся и даже итоговой, закрывающей целый этап в развитии новейшей авангардной музыки, развитии, доведенном им до логической точки. "Если до "Полифонической симфонии" советского композитора, - писал один из критиков, - казалось, что дальнейшие эксперименты с музыкальными структурами еще возможны, то Камлаев ответил на это твердым и окончательным "нет". Убегая от тривиальности и вывернув музыку наизнанку, Камлаев показал, что дальнейшее убегание невозможно. Серийный принцип исчерпал себя: все инверсии и транспозиции, какие только можно вообразить, все отклонения от начального облика темы, какие только можно представить, уже имели место быть. Предельные краткости уже достигнуты, предельные крайности регистров и динамики столкнуты лбами. Поразившее нас постепенное наслоение двенадцати звуков по вертикали, образующее невыносимый, как сверление здорового зуба, кластер, при своем повторении производит на нас впечатление не просто уже бывшего, уже слышанного, а нестерпимо банального. Восприятие притуплено интенсивностью и обвальной внезапностью начального, первого шока. Пытка, которую устроил нам Камлаев, оказалась слишком изощренной, чтобы дальнейшие забавы с "бормашиной" произвели на нас хоть сколь-нибудь значительное впечатление. Впрочем, нужно говорить скорее не об исчерпании возможностей серийного принципа, а шире - об исчерпании всякого метода, основанного на негативном ограничении, на отрицании прежнего универсального закона. Абсолютно любой принцип организации, основанный не на общем законе, а на частном, авторском произволе, гарантирует неповторимость, но также и одноразовость произведения. Чем острее и нестерпимее оригинальность опуса, чем диковинней - непонятней - его внутренняя структура, чем сильнее выпячивается в нем анархическая индивидуальность автора, тем произведение "одноразовее" и для слушателя, и для автора. Сильный автор не может и не хочет продолжать однажды начатое. Вторые, пятые, десятые, сто первые, двухсотые опусы в той же технике создадут композиторы пятого и, соответственно, сто первого ряда. Сильный автор, автор-новатор отчетливо понимает, что дело не во впечатлении, производимом на слушателей, не в возможностях техники, якобы неограниченных, а в том, чтобы сама эта техника была предъявлена публике впервые. Ведь после отмены универсальных законов тональности, канонов прикладной (церковной и придворной) музыки главным стало техническое новаторство как таковое, эпоха плавно-непрерывного развития в музыке сменилась эрой революций; со временем же новую технику становилось открывать все труднее и труднее. Совсем еще недавно технической революции хватало на одно-два десятилетия, теперь же процесс накопления тривиального многократно и предельно ускорился. Сильный автор, подобный Камлаеву, понимает, что для каждого нового произведения необходима новая техника, которая будет применена единственный раз, как первая и последняя".
Камлаев не знал еще, что будет в скором времени отчислен из консерватории, а потом восстановлен в прежних правах - благодаря вмешательству могущественного тестя, который, покамест невидимый, только будущий, поджидал его, Камлаева, за поворотом. Не знал он, что в течение одиннадцати лег произведения его не будут исполняться на родине и что придется стать Лобачевским лжи для того, чтобы пробиваться, проникать, проползать ужом на студии звукозаписи, что придется существовать сначала двойной, а потом и вовсе андеграундной, подпольной жизнью… Пока что он ничего этого не знал и в подворотне пил из горла отвратительно теплую водку, надменно издеваясь, весело сквернословя и ощущая себя совершенно счастливым.
7. Нина (продолжение). 200… год
А познакомились они на юбилее Артура, который не терпел внимания к себе, и чествовать его было все равно что гладить кошку против шерсти. Любовь не поразила его, как финский нож, не прыгнула убийцей в подворотне, и Камлаев не "утонул" в "бездонных" Нининых зрачках, хотя бы потому, что был такой возможности - взглянуть в них и сгинуть - лишен; в Музее кино их рассадили так, что перед носом у Камлаева оказался коротко остриженный Нинин затылок Он оказался сидящим прямо за ней, и если что и видел, так это лакированные дужки очков, да полировку каштановых, короткими перьями торчавших волос, да мочки, не знавшие серег. "Ничего себе, - конечно, подумал он, - какие женщины приходят на скучное документальное кино, ну не насильно же их сюда сгоняют". Он, впрочем, факту этому удивился не сильно: гулянка была презентабельной, спонсорской, под знаменем элитного водочного бренда; Артур же нежданно-негаданно, на старости лет приобрел то "имя", на которое молодые, мнящие себя интеллектуалками женщины и даже девочки летят, как мотыльки на свет, не очень-то разбираясь в содержании и привлеченные оболочкой, статусом, эзотерической славой режиссера "не для всех". Она была хороша - длинной шеей с нежнейшими теневыми выемками, худорукостью, гибкостью, полумальчишеской фигурой, неизъяснимой грациозностью, больше свойственной кошке, нежели обыкновенной земнородной женщине (в отличие от представительниц слабой половины, кошачьи грациозны всегда и во всем, даже в физиологических отправлениях, постыдно-некрасивых у человека).
"Спасибо, я тронут вниманием к моей персоне, - очень сухо сказал тем временем поднявшийся на сцену Артур, - но лучше бы вы, право слово, собрались здесь по какому-нибудь другому и более примечательному поводу".
Она внимательно слушала, но в то же самое время видно было, что Камлаев, "проедающий" глазами "дыру", мешает ей сосредоточиться, и пару раз он замечал, как глаз ее (она сняла очки) косит в сторону. На коленях, круглящихся под красно-черной шотландской юбкой, у нее покоился раскрытый блокнот в пухлом кожаном переплете, и она что-то в нем рисовала, выводила - совершенно бессмысленную каббалу; ручку в пластиковом корпусе с собственнозубно искусанным хвостом она держала очень близко к основанию, как держат маленькие дети, которые лишь обучаются водить стилом по бумаге. Вот она, будто что-то заметив, чуть склонилась, отгородилась локтями, и в фигуре ее появилось нечто настолько беззащитное, что Камлаев испытал невольное желание прижать к себе эти чуть выпирающие лопатки, натянувшие шерстяную ткань тонкой бежевой кофты. Он еще не видел целиком ее лица, предполагая на нем длинный нос с лукавым и потешным ежиным пятачком на кончике…
"Здесь находятся кое-какие мои старые друзья…" - продолжал Артур со сцены, подозрительно скосившись на Камлаева. После этого половина всех голов в зале повернулась к Камлаеву, и Нина с чрезвычайными проворством и отзывчивостью повернулась и посмотрела тоже. На Камлаева уставились похожие на вишни круглые глаза, высокомерно прищуренные и глядевшие как будто сквозь морозный узор на стекле. И такое это было совпадение и попадание в образ самого родного, настоящего, чистого, что Камлаев только тут и изумился и даже испугался по-настоящему.
Тем временем Артур сошел со сцены, и зал погрузился в полную темноту, на засветившемся экране замелькали кадры из старых Артуровых фильмов, в том числе и знаменитый, ставший классикой бесконечный кадр, в котором селевый поток сметает с горного хребта пастухов и они все летят вниз по горному склону - в своих мохнатых шапках, вместе с овцами - и один из летящих вниз людей все никак не хочет выпустить из рук барана. И вот они уже несутся вверх тормашками, и невозможно разглядеть, понять, где мохнатая шапка пастуха, где его баран… И Камлаев с превеликим нетерпением ждал, когда же гениальное Артурово кино закончится. За тридцать лет сплошной, непрерывной донжуанской жизни он столько уже раз подходил, подъезжал, подкатывал, что теперь ни секунды не мог отдохнуть от автоматизма собственных действий, от мгновенного опережения реакций жертвы, от всегдашнего их угадывания. ("А вы знаете, девушка, что общего между вами и установкой ракетно-залпового огня?" - "И что же?" - "Вы одинаково неотразимы". Ужас, ужас… Триста лет уже всей пошлятине этой, и не важно, что твоя очередная прелесть заранее знает отгадку.)
В зале было почему-то очень холодно, по спине то и дело протягивало сквозняком, и, когда кино закончилось, половина публики уже чихала самозабвенно. Потянулись на банкет, он увидел ее в фойе; она стояла в окружении каких-то молодых людей, чья ухоженная лохматость и старательно потрепанные пиджаки говорили о ревниво подчеркиваемой принадлежности к определенному кругу столичных бездельников (назовем его неформальной творческой молодежью). Говорили они, как Камлаев услышал сразу, об исключительности Артура, об искусстве монтажа, которое Артур довел до немыслимого совершенства. Он встал в примерно трех шагах, постукивая папиросой по крышке портсигара, и, уставившись на нее, дождался той минуты, когда Нина наконец удостоила его взглядом - раздраженным, недовольным, таким, как если бы Камлаев был источником слишком яркого, режущего света.
Он шагнул вперед, и ухоженно лохматые молодые люди угодливо расступились.
- А вы знаете, - сказал Камлаев, - сколько времени продолжалась работа над подошьяновской "Нефтью"?
- Одна минута фильма - примерно месяц работы, - отрезала она с таким оскорбленным видом, как если бы с такими элементарными вопросами он должен был обращаться к кому угодно, но только не к ней.
- Камлаев, - представился Камлаев, шутовски поклонившись.
- А, это вы сидели у меня за спиной и пялились так нагло, - отвечала она.
- А что, с недавних пор смотреть на интересных женщин с уважительным восхищением считается неприличным?
- Не надо было так смотреть, и сейчас не надо.
- Да неужели вас так легко вогнать в краску, в смущение?