Кысь. Зверотур. Рассказы - Толстая Татьяна Никитична 18 стр.


Ща

"Жил в городе Дели богатый водонос, и звали его Кандарпакету..." Читал.

Что ж теперь делать-то. И чем жить. Опять – словно тревога; словно бы себя потерял, а где, когда – не заметил. И как-то страшно. Недавно думал: богач, а спохватился – все богатства-то позади, утекли водою. Впереди – великая сушь, пустыня. Жил в городе Дели богатый водонос...

Огляделся. Тишина. Мышь не шуршит. Тихо. Потом звуки проступают: в дому – ножика мерный стук, мясо на пельмеши рубят, а вон то – звук гладкий, утробный, – тесто, знать, катают. За окном природа шумит, сама себе жалуется: зудит, скрипит; то вдруг восплачет ветром, метелью, бросит снега в окно и снова зудит, зудит, зудит в вершинах дерев, гнезда качает, кронами помавает. Снега глухие, снега большие; окружили терем, метут через три забора; хлев, амбары – все заметает, все укрыто бегучим, ночным, рвущимся снегом. А сердца в нем нет, в снегу-то, а ежели и есть – злое оно, слепое. Машет снег, машет, словно бы рукавами, взметается до крыши, перекидывается через заборы, понесся по слободе, по улочкам, через плетеные тыны, худые крыши, за окраину, через поля, в непролазные леса, там деревья-то попадали – мертвые, белые, как человечья кость; там северный кустарник можжевел иглы свои расставил: пешего ли проколоть, санного ли; там и тропки-то петлями свернулись: за ноги схватить, спеленать; там и сучья приготовлены – шапку сбить; и колючка свесилась: ворот рвануть. Ударит снегом в спину, опутает, повалит, вздернет на сук: задергаешься, забьешься, а она уж почуяла, кысь-то, – она почуяла...

...Передернулся весь, замотал головой, чтоб не думать, глаза зажмурил, уши пальцами заткнул, язык высунул да прикусил; гнать ее из мыслей, гнать ее, гнать ее!.. Тело-то у ней длинное, гибкое, головка плоская, уши прижаты... Гнать ее!.. Сама она бледная, плотная такая, без цвету, – вот как сумерки, али как рыба, али как у кота на животе кожа, меж ног... Нет, нет!.. Нет!!!

...Под когтями-то у ней чешется, все чешется... А видеть ее нельзя, нельзя видеть-то ее...

Стал стукать головой об стену, чтоб звезда в глазах просверкнула, чтоб какой-никакой свет во тьме взблеснул, а ведь глаза, они такие: зажмуривай не зажмуривай, а под веками, в красноватом мраке, все что-то копошится, перебегает: слева направо то волосы какие торопливые промелькнут, то рябь запляшет, и не прогнать ее, то предмет какой выбежит непрошеный и будто ухмыляется, а потом сам раз! – и растает.

Отожмурил глаза; пошли колеса красные да желтые вертеться, голова закружилась, а она уж тут, ее и с раскрытыми глазами видишь! Причмокивает немножко, и лицо скривила...

Ногами стал тупать: туп! туп! туп! туп! Руками махать, потом в волосья руки запустил и дернул! Еще! Э-э-э-э-э-э-э-э-э!!! – закричал. – Э-э-э-э-э-э-э-э-э-э!!! Жил в городе Дели богатый водонос, и звали его Кандарпакету!!! Жил богатый водонос, жил богатый водонос! Жил – жил, жил – жил, жил богатый водонос! Да разлюлюшечки мои! Да тритатушечки мои! Да богатый водонос, да разбогатый водонос!

Сейчас наподдать бы кому, страх и злобу сорвать; то ли Оленьку отлупить – вот тебе колобашки! – а не то разбежаться да теще поджопник вдарить: пусть потом два часа колышется!..

Побежал по лестнице вниз, не разбирая дороги, горшок с цветком своротил, с тестем столкнулся, крикнул:

– Книги кончились!!! Тудыть!..

– Тудыть!!! – отозвался тесть как эхо, засверкал глазами, топнул, торкнул Бенедикту в руки – откуда ни возьмись – крюк двуострый, рванул дверь чулана – швырнул Бенедикту балахон; оболокло Бенедикта, ослепило на мгновение, но прорези сами пали на глаза, все видать как через щель, все дела людские, мелкие, трусливые, копошливые; им бы супу да на лежанку, а ветер воет, вьюга свищет, и кысь – в полете; летит, торжествуя, над городом; "Искусство гибнет!" – вскрикнул тесть; сани разворачивало на поворотах с визгом; красным огнем полыхают наши балахоны в метельном вое, – поберегись! – красная конница бурей летит через город, и два столба света, светлая сила, исходят из тестевых глаз, освещая путь; надежа, защита, напор – отступает кысь, не дадимся, нас много! – вперед, санитары, искусство гибнет! – в распахнутой двери избы белые оладьи перепуганных лиц, – а, обоссались со страху?! – книгу! Книгу! – голубчик визжит, заслоняется локтем, выставил ногу, мечутся тени, держи его!!! в печь сует!!! – а-а, искусство жечь?! – крюком, крюком; "Поворачивай!" – дикий крик тестя али другого кого, не видать под балахоном; "Поворачивай крюк-то, тудыть!" – повернул, дернул, лопнуло, потекло, закричали, вырвал книгу, к сердцу прижал, трепеща, – живу!!! – оттолкнул ногой, прыжком вылетел в метель!

...Бенедикт плакал, лежа в постели, жидкие слезы текли неостановимо, теща меняла подушки, тесть велел бабам ходить на цыпочках, говорить вполшепота и не беспокоить больного тревожными расспросами. Сам сидел у Бенедикта на постели, с краешку, поил тепленьким, нависал, качал головой, сокрушался.

– Ну как же ты, а? ну что ж ты какой неловкий... говорил тебе: крюк осторожно поворачивай, лёгонько так... От плеча, от плеча... А ты вон как: хрясь! – да и все тут.

Бенедикт давился слезами, тихо, тоненько выл, ослабевшие пальцы дрожали, чувствуя холод и увертливость крюка, хотя никакого крюка уж в пальцах и не было, а только кружка с канпотом.

Не было – а вроде как и был, рука до локтя чувствовала хруст, вот как жука давишь: вместо того чтоб захватить книгу, да дернуть, да вырвать – попал голубчику прямо по шее, по шейной жиле, а как крюк-то повернул неловкими пальцами, – жила и выдернись, и потекло, черное такое, и голова на сторону, и в глазыньках-то потухло, и изо рта его тоже как бы срыгнулось.

Никогда Бенедикт не убивал людей, али сказать голубчиков, и не думал даже; побить-поколотить – это дело другое, домашнее, каждодневное; ты его, да и он тебя, вот и квиты, ну синяк там, вывих – все как водится. Да и прежде чем бить голубчика, надо на него распалиться, тяжесть на сердце накопить, угрюмство, чтобы синяк али вывих это угрюмство уравновесили, вот как на весах взвешивают: сюда товар, сюда гирьки, – вот тогда дашь кулаком наотмашь – и справедливо.

А этого голубчика, что он задавил-то, он и не знал прежде, и в глаза не видывал, не распалялся на него, ничего не имел против, – живет и пущай себе живет, репу садит, с бабой своей беседует, детушек малых на коленке качает.

А просто книгу хотел отнять, потому что отсталость в обществе большая, народ темный, суеверный, книги под лежанкой держит, а то в ямку сырую закапывает, а книга от того гибнет, гниет, рассыпается, зеленью подергивается, дырками, червоточиной; книгу спасать надо, в месте сухом и светлом содержать, холить и лелеять, беречь и целовать, – другой не будет, другой взять неоткуда, древние люди, что книгу эту написамши, сошли на нет, вымерли, и тени не осталось, и не вернутся, и не придут! Нету их!

А они, голубчики наши темные, – вона! – ни себе, ни людям, попрятали книги и гноят, и нипочем не признаются, что, мол, книга у него запрятана, а отсталость большая и Болезни боятся, а Болезнь тут ни при чем, Бенедикт тыщу книг прочитал – и здоров.

А на голубчика он не распалялся, это все водонос из Дели, а звали его Кандарпакету, это все тесть – подбил под руку, подсунул крюк не вовремя, когда сердце ослепло, когда снег бесновался да дальний вой разума лишил!.. А вот, а вот что она делает с людьми: лишает разума, летит в метели, голодная, бледная, и себя не слышишь, и в глазах звездные колеса, и рука не туда поворачивает: хрусь! – и потекло.

...А книгу уберег. Книга! сокровище мое несказанное! жизнь, дорога, просторы морские, ветром овеянные, золотое облако, синяя волна! Расступается мрак, далеко видать, раскрылась ширь, а в шири той – леса светлые, солнцем пронизанные, поляны, тульпаном усыпанные, ветер весенний зефир ветку качает, белым кружевом помавает, а то кружево повернется, веером раскроется, а в нем, как в чаше какой узорной, Княжья Птица белая, рот красный, невинный: не ест, не пьет Птица Паулин, только воздухом живет да поцелуями, ни вреда от нее никакого, ни беды не бывает. А улыбнется Княжья Птица тульпановым ртом, возведет светлые очи горе – все о себе пресветлой думает; опустит очи долу – все собой любуется. А увидит Бенедикта и скажет: поди сюды, Бенедикт у меня всегда весна, у меня всегда любовь...

– Золотой ты мой человек... сердце твое золотое... – сокрушался тесть, – ведь учил тебя, учил... Экой ты... Поворачивай, говорил, крюк-то, поворачивай... Говорил я тебе? Говорил! А ты?.. Что наделал-то...

Тесть качал головой, сидел пригорюнившись, подпершись рукою, глядел с укоризной.

– Поспешил, да? Вот и поспешил... человека не уберег... Теперь уж его и не вылечишь! Разве теперь вылечишь?.. А?.. – Тесть низко склонялся, светил Бенедикту в глаза, дышал нехорошим запахом изо рта.

– Нечаянно я! – тоненько визжалось Бенедикту сквозь слезы. Слова сами писком выходили. – Напугала она меня!

– Кто напугал?

– Да кысь-то!.. Напугала! Я и промахнулся!

– Идите себе, бабы, – гнал тесть. – Зять расстроен, вишь, незадача у него какая вышла. Переживает. Не путайтесь под ногами. Канпоту еще давайте. Каклет несите белых, мягких.

– Не хочу-у-у!

– Надо. Надо покушать-то. Бульончику тоже. Вон как сердце у тебя... бьется как... – Тесть рукой трогал сердце Бенедикту, обшупывал твердыми пальцами.

– Не трожьте! Оставьте меня!

– Что значит оставьте. Я ж медицинский работник. Состояние мне твое знать надобно? – надобно. А то смотри: дрожишь весь. Ну-ка, давай. Ну-ка, вот так. Ам! Ну-ка еще.

– Книгу...

– Эту, что изъяли-то?.. Не волнуйся. У меня книга.

– Дайте...

– Нельзя тебе, нельзя! Что ты? – лежи. Волнение очень большое. Разве можно самому? Я тебе вслух почитаю. Книга хорошая... Книга, мил человек, самый наипервейший сорт...

И Бенедикт лежал укутанный, давился бульоном и слезами, а тесть, осветив страницы глазами, водя пальцем по строчкам, важным, толстым голосом читал:

Ко-мар пи-щит,
Под ним дуб тре-щит,
Виндадоры, виндадоры,
Виндадорушки мои!

Поросеночек яичко снес,
Куропаточка бычка родила,
Виндадоры, виндадоры,
Виндадорушки мои!

Села баба на баран,
Поехала по горам,
Виндадоры, виндадоры,
Виндадорушки мои!..

Ци

У Феофилакта брали, у Бориса брали, у Евлалии – две. Клементий, Лаврентий, Осип, Зюзя, Револьт – к этим зря ездили, ничего не нашли, одни обрывки. У Малюты в сараюшке три книги закопаны, все черными пятнами пошёдцы, ни слова не разберешь. Вандализм... Клоп Ефимыч, – кто бы мог подумать? – сундук цельный держал, и на виду, две дюжины сухих и чистых. А только ни слова по-нашему, а значки неведомые: крюки да гвозди гнутые. У Ульяны – только с картинками. Мафусаил и Чурило, близнецы, за рекой жили, мышей в рост давали, – одна, маленькая, рваная. Ахметка спалить успел: спугнули... Зоя Гурьевна спалила. Авенир, Маккавей, Ненила-заика, Язва, Рюрик, Иван Елдырин, Сысой – у этих ничего. У Януария, знать, было когда-то, да делось невесть куда, а только в чулане все стены картинками увешаны, а на картинках бабы срамные.

Мрак.

– Сколько ж гадости в народе, – говорил тесть, – ты подумай. Ведь когда еще было сказано: книг дома не держать! Сказано? – сказано. А нет, держат. Все по-своему хотят. Гноят, пачкают, в палисаде закапывают. Чуешь?

– Да, да.

– Дырки проковыривают, страницы рвут, на цигарки сворачивают...

– Ужасно, не говорите!..

– Заместо крышек на суповые горшки кладут...

– Не травите душу! Слышать не могу!..

– То слуховое окно книжкой заткнут, а дождь пойдет, листы-то и расползутся ровно каша... А то в печную трубу сунут – сажа, копоть страшенная, а потом пых! – и сгорела... А есть которые дрова жалеют, книжками печи топят...

– Молчите, молчите, не надо!..

– А есть такие, – слышь, зять? – есть которые листов нарвут да в нужный чулан снесут, а там на гвоздок-то для надобностев своих навесят... А надобности их известные...

Бенедикт не выдерживал, вскакивал с тубарета; запустив руки в волосья, бегал по горнице: в сердце узел тесный, в душе сумятица и кривизна, будто наклон какой, будто пол под ногами накренился, как во сне, и вот сейчас, сейчас все с него покатится в бездонную яму, в колодец, не знай куда. Мы тут сидим себе али на лежанке лежим в теплом тереме, все у нас чисто и культурно, с кухни блинами пахнет, бабы у нас степенные, белые, румяные, в бане распарены; сами расфуфырены: бусы, да кокошники, да сарафаны с лентами, да юбки, да вторые, да третьи, да еще что придумали: шали надели с шорохом, белые, из пера кружевного, чистого, узорчатого; – а там, в городке-то, голубчики в неметеных избах, в копоти да срани своей неизбывной, с побитыми рылами, со взорами мутными хватают книгу, пальцев не обтеревши; рвут с треском, вырывают листы – поперек, пополам; отрывают ноги коням, головы красавицам; скомкав, швыряют морские ладьи в прожорливый огонь; свертывают, давя, белые дороги в цигарку: завивается путь сизым дымком, трещат, погибают цветущие кусты; под корень срубленное, со стоном валится дерево Сирень, валится береза золотая, вытоптан тульпан, загажена тайная поляна; с диким криком, с разорванным ртом валится с ветвей Княжья Птица Паулин – ноги кверху да головой об камень!

Сожжешь – не вернешь, убьешь – не воротишь; что бы вынес ты из горящего дома?.. Я-то? Ай не знаете? А еще Истопник! А то спрашивал загадку, али, говорит, дилемму: кабы выбирать, что б ты вытащил: кошку али картину? Голубчика али книгу? Вопросы! Еще вроде как мучился, сумлевался, головой качал, бородой крутил!.. "Не могу решить, триста лет думаю..." Кошку, прям! Кошке, али, по-научному, коту, – ему наподдать надо, чтоб как плевок летел, чтоб под ногами не путался, чтоб работу свою знал: мышей ловить! а не картину!.. Голубчики?! Голубчики – прах, труха, кало, дым печной, глина, в глину же и возвернутся. Грязь от них, сало свечное, очески...

Ты, Книга, чистое мое, светлое мое, золото певучее, обещание, мечта, зов дальний, -

О, призрак нежный и случайный,
Опять я слышу давний зов,
Опять красой необычайной
Ты манишь с дальних берегов!..

Ты, Книга! Ты одна не обманешь, не ударишь, не обидишь, не покинешь! Тихая – а смеешься, кричишь, поешь; покорная – изумляешь, дразнишь, заманиваешь; малая – а в тебе народы без числа; пригоршня буковок, только-то, а захочешь – вскружишь голову, запутаешь, завертишь, затуманишь, слезы вспузырятся, дыхание захолонет, вся-то душа, как полотно на ветру, взволнуется, волнами восстанет, крылами взмахнет! А то чувство какое бессловесное в груди ворочается, стучит кулаками в двери, в стены: задыхаюся! выпусти! – а как его, голое-то, шершавое, выпустишь? какими словами оденешь? Нет у нас слов, не знаем! Как все равно у зверя дикого, али у слеповрана, али русалки – нет слов, мык один! А книгу раскроешь – и там они, слова, дивные, летучие:

О, город! О, ветер! О, снежные бури!
О, бездна разорванной в клочья лазури!
Я здесь! Я невинен! Я с вами! Я с вами!..

...али желчь, и грусть, и горесть, и пустота глаза осушат, и тоже слов ищешь, а вот они:

Но разве мир не одинаков
В веках, и ныне, и всегда,
От каббалы халдейских знаков
До неба, где горит звезда?

Все та же мудрость, мудрость праха,
И в ней – все тот же наш двойник:
Тоски, бессилия и страха
Через века глядящий лик!

Бенедикт выбегал на галерею, смотрел с верхотуры на слободу, на городок, на горки его и низины, на тропы, протоптанные между заборами, на занесенные снегом улицы; дуло и шуршало снегом, с шорохом сыпалось с крыши за ворот. Стоял вытянув шею, вертел головой туда-сюда, всматривался, смаргивал иней: у кого спрятано? У кого – в тряпице на печи, в ящике под лежанкой, в ямке земляной, в берестяном коробе, – у кого? Знать бы!.. Ведь есть же, есть, есть!.. Знаю, что есть, вот чую, нюхом чую: есть! – только у кого? Щурясь, всматривался в слепой полумрак: сумерки, зажигаются огоньки в избах; поспешают-семенят там внизу людишки, бегут-торопятся в печное тепло, на лавку да за суп за свой, жидкую мышиную похлебочку... Как и едят-то дрянь такую, как и не противно-то?.. Чуть темная водица – вот как ноги помоешь, такого цвета... Малые тушки на дно осевши, червырями для солености приправлено... Народный анчоус... Никита Иваныч так червыря звал... Жив ли старик-то? А проведать его... Может, книга у него есть? Может, почитать даст? – и лечить его не надо, сам даст...

А была б моя воля – весь город перетряхнул бы: сдавай книги, тудыть! А тесть не дает, сдерживает: умерься, зять, всех лечить заберем – кто работать будет? Дороги чистить, репу садить, туеса плести? Подход у тебя негосударственный: все норовом! Все рывком! да сразу! да сейчас! – так только народ перепугаешь, разбегутся! Ты мышей ловил? Науку знаешь? – то-то!..

Верно, ловил в свое время. Прикармливал. Да. Разбогател даже на час. А потом? – сошло все, как и не бывало! От всего богатства – одни ватрушки, и те подгоремши!

А ноги бы надо размять. В зверинец зашел. Бескультурье... Запах такой звериный, тяжелый. Козляки блеют. Тетеря с приятелями, как всегда, в карты режутся:

– А мы вам вальта!

– А мы его червонцем!

– Спятил, что ли?

– А козырная!

– Что ж, что козырная? Червонец прошел! Скинули червонец-то! Жулит он, ребята!

Как всегда – ни навоз не убрали, ничего.

– Тетеря! Поди сюда. Запрягайся.

– Погоди, доиграем.

– Что значит погоди? У тебя отдых был – предоста-точно.

– Тэк-с... Бабец и еще бабец! Вот вам!

– Тетеря!

– У меня пересменка... Берешь? – и вальта тебе в придачу.

– Тетеря!!! – затопал ногами Бенедикт.

– Ну, чего, чего... Разорался... У саней полозья погнумши.

– Не ври! Всегда одно и то же! Обувайся, кататься поеду. Пять минут тебе на сборы!..

Бенедикт пошел вдоль клетей. Тут воробьи. Мелкая птица, вроде мыши, а вкусная. Только костей много. Тут соловьи были. Съели соловьев, надо новых ловить. Это весной. Сейчас они попрятамшись. Тут – что у нас. Тут древяница.

– Древяница! – позвал Бенедикт. – Выйди!

Не выходит.

– Выходи, сукина дочь!

Не хочет. Подгреб, ухмыляясь, Терентий.

– А ты громче.

Крикнул громче.

– Да ты еще громче.

– Дре-вя-ни-цааааааааааааааааааааааа!!!

Не идет, что такое!

– А ты так крикни, чтоб кишки лопнули. Она и выйдет. С кишок.

Бенедикт посмотрел с сомнением: скотина ржет, довольный:

– Гы! Вы ж ее съели!

– Разве? Так что ж ты мне тут!..

Шутки дурацкие... Так и голос сорвешь на морозе. Бенедикт оглядел клети. Вся птица, что послабей, в дупле хоронится. Слеповран нахохлился, голову под крыло. Птицы-блядуницы в стайку сбились, друг друга греют. Страдают! А, то-то! Будете знать, как на головы гадить! Ведь до чего птица мусорная! И мясо у нее мусорное, жилистое, это уж только перерожденцев кормить, а люди не едят. И в лесу она жить не хочет, а только в городе, блядуница эта.

В дальней клети, где дерево голое, сук голый тож, – никого не видать. Кто в ней жилец – незнамо. А он в дупле. А может, и нету никого: клеть чистая, ни помета, ни перьев. А может, съели его.

Назад Дальше