И сам он прежде был так дик и нелеп, такой кроманьон, что слюнявым пальцем протер дырку! – ..."и свеча, при которой она читала полную тревог и обмана жизнь..." – протер, болван, дырку, Господи! прости! – как если бы, чудом каким разыскав в лесу тайную поляну – всю в алых тульпанах, золотых деревах, – обнял наконец сладчайшую Птицу Паулин и, обнимая, тыкнул бы ей грязным пальцем в светлый, в саму себя влюбленный глаз!..
Варвара Лукинишна говорила, что книгу дал ей Никита Иваныч, – а вот и попался, старик, на вранье! Есть, есть у тебя книги, у старого пьяницы, где-то ты их прячешь, хоронишь, людям добрым не даешь... В избе их нету, Бенедикт ту избу знал, сиживал... В сарае нету, в сарае мы пушкина резали... В чулане – одна ржавь... В баньке?..
Бенедикт подумал про баньку и осерчал, сам почувствовал, как личико вздулось от гневливости: в баньке сыро, любая книга отсыреет. Вот ведь: приходил, просил, меняться предлагал, подарок ценнейший принес, не пожалел; сидел с ними, с Прежними, полдня, чепуху их слушал – так нет, врали, притворялись, за нос водили, рыло от него воротили, руками отрицание делали: нету, мол, у нас книг! нету!.. не взыщи!..
А вонючую скотину, перерожденца, за стол усадили: "да Терентий Петрович, да как вы считаете, да не угодно ли ржави..." Напоили-накормили, потом чтой-то осерчали, выкинули его на снег, как мешок... поделом, конешно, вору и мука.
Да ведь и с Бенедиктом они так же: посмеялись да и выставили несолоно хлебавши...
А еще старик-то говорил: на небе и в грудях, говорит, одно и то же, и ты это запомни. А на небе-то что? – на небе мрак, да метель, да вихри мятежные; а в летнее время – звезды: Корыто, да Миска, да Хвощи, да Ноготки, да Пупок, да сколько их еще! А все они, говорил, в книгу записаны, а книга та за семью воротами, а в той книге сказано, как жить, а только страницы все перепутаны... И буквы не наши... А ищи, говорит, – пушкин искал, и ты ищи...
Да уж я ищу, уж сколько народу перетряхнули: Феофилакт, Малюта, Зюзя, Ненила-заика, Мафусаил с Чурилой – близнецы-братья; Осип, Револьт, Евлалия... Авенир, Маккавей, Зоя Гурьевна... Януарий, Язва, Сысой, Иван Елдырин... Всех крюком зацепили, по полу протащили, все за столы, за тубареты цеплялись, все истошно вопили, когда на лечение-то их забирали... Не-е-ет! – дескать, – не на-а-ада-а-а!..
А как же не надо-то – ведь сказано: книг дома не держать, а кто держит – не прятать, а кто прячет – лечить.
Потому что распустились при Федоре Кузьмиче, слава ему. А кто ж главную книгу зажал и держит, – главную-то, где сказано, как жить?.. Вот у Клоп Ефимыча были же книги с ненашими буквами – на виду, две дюжины сухих и чистых, не там ли алмазная запись?.. Да нет, говорит: за семью воротами, в долине туманной... Значит, думай, Бенедикт...
Пойти Тетерю запрячь. А чтоб не разорялся попусту, лишних слов не говорил, помалкивал в тряпочку, изготовил ему Бенедикт и тряпочку, а иначе сказать, кляп; а ветошь свернешь руликом, веревочку проденешь, да рот-то болтуну и заткнешь: меж зубов тряпочка, завязки за уши продеть. И – с Богом, галопом, но без песен!
– Ты куды это, Бенедикт, на ночь глядя?
– Да тут... надо мне... Об искусстве поговорить...
Пускай глядит с порога
Красотка, увядая, -
Та добрая, та – злая,
Та злая, та – святая;Что – прелесть ее ручек!
Что – жар ее перин! -
Давай, брат, отрешимся,
Давай, брат, воспарим!
А погоды нехорошие: муть в воздухе и тревога, и метели гнилые, будто с водою, а снег уж не искрится, как бывало, а как бы липнет. А на углах, на перекрестках, на площадях народ кучками – больше трех зараз – собирается, то в небо смотрит, то переговаривается, то просто стоит тревожно.
Отчего беспокой в народе?.. Вот прошли мимо двое – на личиках забота, взгляд бегает. Вот другие пробежали, руками машут. А вон те – каким-то разговором обменялись, да в дом, да ворота запирать. Бенедикт привстал в санях, высматривал знакомых: промелькнул, как колесо, Полторак, да и нет его: он на трех ногах, его разве догонишь.
Вон бабу под локти ведут: сама идти не может, рукой себя в грудь бьет, вскрикивает: "Ахти мне! Да ахти мне!.." – да все оседает. Что такое...
– Константин Леонтьич!!! – крикнул Бенедикт. – Стой, Константин Леонтьич!.. О чем волнение?
Константин Леонтьич, расстроенный, без шапки, зипун не на ту пуговицу застегнут, не своим голосом:
– Только что объявили: год високосный!
– Как, опять?..
– Да-да! Мы все так расстроены... Нас пораньше отпустили.
– Отчего же это? – взволновался и Бенедикт. – Причина какая, не сказали?
– Ничего пока не знаем... Спешу, голубчик, простите великодушно... Жена еще ничего не подозревает. У нас скотина не убрана, слуховое окно забить надо, что говорить...
Торопливо пожал Бенедикту руку холодными двумя. Побежал дальше.
Вон оно что... Високосный год: жди несчастий! Волосатые звезды, недород, худой скот... Злаки в полях вырастут тощие – это если засуха; а коли, наоборот, наводнения, бури – попрут хвощи в рост, словно бы их водой раздует, вырастут выше деревьев, корнями взроют глины, на которых городок наш стоит: пойдут оползни, новые овраги... Леса обсыплет ложными огнецами; только зазеваешься – ан и чеченец нападет, а то и мамай какой! А если лето выпадет холодное, бурное, с ветрами, так, чего доброго, и гарпии проснутся! Не приведи господь!
А отчего одни года случаются високосные, а другие – простые, обычные? Неведомо! А что делать? Ничего не поделаешь, терпеть!
А только в народе всегда волнение поднимается, злоба, неудовольствие, а почему? а потому, что нет чтобы год-то этот плохой как-нибудь покороче сделать, так наоборот: нарочно издеваются, делают его длиннее. Вставляют лишний день: вот, дескать, вам! на-ко! А ведь лишний день – это и работа лишняя, и налоги лишние, и всякая людская тягота, хоть плачь! А вставляют его, день-то этот, в феврале, и стих есть такой:
Февраль! Достать чернил и плакать! -
ну, это про писцов, но и другие работники плачут – повара, древорубы, а уж кто на дорожные работы призван, о тех и говорить не приходится!
Но есть и такие, которые говорят: оно, конешно, так, работа лишняя, это да, но ведь и жизни прибавляется, верно? Лишний день на белом свете поживешь, лишний блин съешь али там пирожок! Разве плохо? Так бы, глядишь, помирать надо – ан нет, еще восход встретишь, солнышко, а вечером сплясать да выпить! Только вот лучше прибавляли бы этот день не зимой, когда жить тошнехонько, а летом, в хорошую погоду.
Сейчас, прям! Жди! В хорошую! Кабы они хотели облегчение народу сделать, они бы день-то этот прибавляли не в високосный год, а в простые, да не день, а два, ну три, а то и неделю, да объявляли бы выходной!
...Меж тем доехали до избы, где Варвара Лукинишна жила.
– Стой тут.
Тетеря помычал под кляпом, глазами поворочал.
– Я сказал: стой и молчи.
Нет, опять мычит, валенком показывает.
– Ну что тебе? Что?
Валенок снял, руку выпростал, кляп отвязал, цыкнул плевком:
– ... говорю: знаю это место.
– Ну и что? Я тоже знаю.
– Ты знаешь, как груши околачивать, а я знаю, что тут бензоколонка была.
– Мало ли где чего было.
– А где бензоколонка, там горючее. Под землей. Спичку бросить, бздык! – и летим.
Бенедикт подумал.
– Зачем?
– Не зачем, а куда. К такой-то матери.
Бенедикт открыл рот, чтобы напомнить: "закрой пасть, твое место в узде", но знал ответ и не стал нарываться на обидные грубости; у него уже и мозоль на ноге наросла от пинков, а скотине хоть бы что, пинай его не пинай, он привыкши; так что говорить он не стал, подержал рот открытым и снова закрыл, как было.
– Бензин, говорю. Тут его хоть жопой ешь... Бензин, бензин, ферштейн? – вода такая, но – горит. – Тетеря засмеялся. – Гори, гори ясно, чтобы не погасло! Птички летят, колокольчики звенят... Цыгарку-то оставь мне, пока ты там того-этого.
– Еще чего!
– Ну и хрен с тобой. Фашист.
Хуже собаки эти перерожденцы, собаку обматеришь – ей и ответить нечего. Гав, гав – и весь ее ответ; стерпеть можно. Эти же говорят без умолку, пристают к людям. Сядешь в сани – сразу начинается: и дорога ему не такая, и переулок паршивый, и перекресток перегорожен, и государство неправильно управляется, и мурзы не с теми рылами, и что бы он с кем сделал вот ужо погоди дай ему волю, и кто виноват, и как он в древности с братаном пил, и что пили, и сколько могли выжрать, и что купил, и где отдыхал, и как рыбу удил у матери в деревне, и какой у ней двор был крепкий: свое молочко, свои яички, что еще надо; и какого кота задавил, и что всех их давить надо, чтоб знали, и с какими бабами шутки шутил, и как одна Генеральша без него жить не могла, а он ей: все, прошла любовь, не жди, не надейся, а она: нет, мое сердце разобьется, проси что хочешь; и что почем когда стоило, а послушать – так ничего не стоило, хватай да уноси; а еще замечания прохожим, а еще бабам и девушкам срамные выкрики, а опосля всего и выходит, что нет чтоб прямо ехать, а норовит кружным путем.
Теперь говорит: вода пинзин, – сама вода, а сама горит. Где же видано, чтоб вода горела? – никогда этого не бывало, и помыслить нельзя! Не сходится вода с огнем, нельзя им; вот разве когда люди стоят да на пожар смотрят, а в глазах у них, будто в воде, огонь плещет, отражается; а сами-то стоят столбом, замеревши как околдованные, – вот тогда да; ну дак это же морок, наваждение одно! Нету в природе указания такого, чтоб вода горела. Разве что пришли Последние Дни?.. – не может того быть, и думать не хочу... А другое, что год объявлен високосный. А, должно быть, так: знамения нехорошие, и метель что-то липкая, и в воздухе как бы гудит.
Отворил забухшую дверь; чмокнула, как поцелуй; за ней вторая: меж дверями сенцы у ней. Маленько постоял, склонив ухо; прислушивался. Балахон надевать не стал, хоть и положено: маленькое своеволие допустил; что ж... служба, конечно, государственная, но на всякой службе своему человеку, близкому али родственнику, послабление допускается.
Поколебался: крюк в сенцах оставить али сразу с собой взять? Тут ведь как: ежели крюк с собой внести, больной голубчик догадается и сразу в крик; а где крик, там и суета: кто об стол головой бьется, кто об тубарет али печку; помещение тесное, особо не развернешься, стало быть, в руке того размаху, свободы той нету. Это хорошо на воздухе науку отрабатывать, али сказать тренироваться; ведь как санитаров учат? – кукол больших нашьют-навертят, идолов из ветоши; вот на траве-мураве и отрабатываешь приемы-то: рывок от плеча, захват с поворотом, подтягивание али другое что. На воздухе оно легко идет, а в избе, али сказать в конкретных условиях, оно уж не так. Нет.
Перво-наперво, кукла: она ж по избе не бегает, верно? истошным голосом не вопит? за стол, за тубарет не цепляется? – брык, и лежит безмолвствуя, не внемля ничему, все как по-писаному, али сказать по инструкции. А голубчик – он живой, он суетится.
Это одна трудность. А другая – это вот, конечно, что помещение тесное. Это, прямо сказать, недосмотр. Недоработка.
Так что не всегда есть возможность соблюдать все государственные правила; отсюда и послабления; конечно, можно спорить, но – "суха теория, мой друг, а древо жизни пышно зеленеет".
Бенедикт поразмыслил и оставил крюк в сенцах. Приотворил вторую дверь-то, всунул голову:
– Ку-ку-у! А кто к нам пришел!..
Ни звука.
– Варвара!..
– Кто там? – шепот тихий.
– Большой и нехороший! – пошутил Бенедикт.
Никакого отзыва, шорох один. Бенедикт вдвинулся в горницу, огляделся: чего она делает-то? Лежит на лежанке, в тряпье, а это только называется, что Варвара Лукинишна: один глаз из тряпья виден, а остальное – все гребешки, гребешки, гребешки, гребешки, гребешки, гребешки, – видать, за то время, что Бенедикт ее не видел, ее всю гребешками обсыпало.
– Ах, это вы? Навестить? – говорит. – А я вот приболела... На работу не хожу...
– Но?! – озаботился Бенедикт. – А что такое?
– Не знаю, голубчик. Слабость что-то... В глазах темно... Еле хожу... Да вы присаживайтесь! Я так рада! Только угостить нечем.
У Бенедикта тоже ничего с собой не было. Без приношения нельзя, это правда, но он не придумал, что бы такое подарить-то. Книгу – ни за что, с книгами расставаться – уж лучше смерть. Вот подарил сдуру "Виндадоры" Истопнику, потом так жалел, так жалел! Все представлял, какая книга-то была хорошая, да как ей на полке славно было стоять – чисто и тепло, да как она, бедная, в неприбранной избе, унылой и прокуренной, у Истопника валяется; может, на пол свалилась, а старик сослепу и не заметил; может, нечем суп прикрыть было, – он и...; а то Лев Львович, срамник, выпросил ее, забрал к себе, от людей заперся, свечку затушил и ксерокс ей делает: желаю, говорит, размножаться! есть же такие неуемные ходоки, что бабы им мало! и с козляком шутки шутят, и с собакой, прости, Господи, и с валенком! Так жалел – и головой об стенку бился, и руки заламывал, и ногти грыз; нет, никогда больше ни одной книги никому.
Цветки – а это бывает, идут к бабам в гости с цветками: нарвут в огороде чего поярче али чтоб дух от них хороший, побольше вместе сложат – и выйдет букет; вот этот букет бабе и сунут: дескать, и вы так же прекрасны, и дух от вас тоже ничего. Держите крепше и будем шутки шутить. Но зимой какие ж цветки?
Оттого-то, чтоб голову не ломать, принято, когда в гости идешь, нести ржавь, а лучше брагу, из ржави сваренную. Потому что сам же тоже пить будешь.
Польза тут двойная: брагу сразу же пить можно, а не дожидаться, пока там еще ее сварят! да процедят! да через угольки перегонят! да упарят! да уварят! да остудят! да опять процедят! – а тут готовое, пей сразу.
А второе, это если ты в гости пришел, а гости, бывает, не задалися – ну, повздоришь с хозяином, что пригласимши, али подерешься, оплюешь кого, али тебя оплюют, али еще что, – так хоть, думаешь, успел выпить, не все же пропало.
Но хозяйства своего Бенедикт давно не вел, своей браги у него не было, а вся кудеяровская, начнешь нацеживать... нет, лишние вопросы ни к чему. Вот и пришел с пустыми руками. И крюк в сенцах оставил. Взял тубарет, подсел к лежанке, на лицо сочувствие напустил: брови вверх, рот вниз. Без улыбки.
– Как живете? – Варвара слабым голосом. – Я слышала, вы женаты. Поздравляю. Замечательное событие.
– Мезальянс, – похвастался Бенедикт.
– Как это должно быть прекрасно... Я всегда мечтала... Скажите мне... скажите что-нибудь волнующее.
– Хм. А, вот: год объявили, что високосный.
Варвара Лукинишна заплакала. Да уж, веселого мало.
Бенедикт поерзал, не знал, что еще говорить. Где она книгу-то прячет? Под кроватью? Бенедикт выставил ногу, как бы невзначай, просунул под лежанку и обтрогал ногой, чего там спрятано. Вроде короба.
– Вот, знаете, читаешь в книгах: флердоранж, фата... букетик фиалок, приколотый к поясу... фимиам...
– Да, эти все на букву "ферт", – сказал Бенедикт. – На этот ферт, я заметил, ни одногошенька слова не понять. – Через валенок плохо было слышно, что за короб и где у него крышка. Вот ведь: без крюка – как без рук.
Варвара Лукинишна плакала единственным глазом.
– ...алтарь... певчие... "голубица, гряди"... паникадило...
– Да-да. Ни слова не разберешь!
Бенедикт просунул вторую ногу под кровать, наступил валенку на пятку и потянул ногу из обуви. Портянку заело – видать, слабо намотано; нет, лучше оба валенка сбросить. Ведь до чего неудобно без рук! Ну? Ведь чтоб первый валенок снять, надо вторым пятку прижать, а чтоб второй снять, надо первым отдавливать; ну а если первый снял, так он будет снятый? Чем же давить-то? Вот это вопрос научный, а ведь ни в одной книге ответа на него еще не сыскалося. А если из природы наблюдение взять, то надо ногами, как муха, – быстро-быстро друг об дружку перебирать; тогда ноги вроде как запутаются: которая первая, которая вторая; ан, глядь, обувь и слетит.
– ...ведь и юность пролетела без любви! – плакала Варвара Лукинишна.
– Да-да! – согласился Бенедикт. Теперь надо портянку отмотать: путается и мешает.
– Возьмите меня за руку, друг мой!
Бенедикт примерно решил, где у Варвары Лукинишны рука, взял это и подержал. Теперь руки заняты, ноге уж точно помочь нечем. Значит надо крутить ступней, чтоб портянка отматывалась, а что отмоталось – второй-то ногой придерживать да отодвигать. Вспотеешь, умаямшись.
– Не трепещите так, друг мой! Поздно! Судьбе не угодно было скрестить наши пути!..
– Да-да, верно. Я тоже заметил.
Босая-то нога насколько же ловчей обутой! Она ж все равно как зрячая! Вот стенка короба, шершавая, но без заноз: от бересты заноз не бывает, это ж не древесина, а луб! А не всякий луб на короба идет: который тонкий, так его больше на письмо берут, а который потолще – это уж на корзины; столярное дело понимаем; а тута крышка, так крышку-то пальцем приподдеть...
– Вы тоже волнуетесь? Друг мой! Неужели?..
Бенедикт крепче ухватил руку или что там у Варвары Лукинишны, для опоры; растопырил пальцы на ноге, оттянул большой палец, поддел крышку. А-а-а-а! Тудыть!..
...В глазах померкло, взвился весь и упал, хватаясь за что-то: судорога, проклятая! Забыл, что ноги-то – не руки, тудыть!!!
...Отошло. Фу-х.
...Варвара Лукинишна лежала не шевелясь, с открытым глазом, смотрела в потолок. Бенедикт удивился и присмотрелся. Чего это? Вроде заехал ей локтем куда-то... не разбери поймешь. Зашиб, что ли?..
Посидел, подождал.
– Э-э, – позвал.
Молчит. Никак померла?.. А знать, померла. Эвон!.. Отчего это?.. Неприятно-то как... Помирать – не в помирушки играть.
Посидел на тубарете, опустив голову. Нехорошо... Вместе работали. Шапку снял. Женщина ведь не старая, еще жить бы да жить. Книги переписывать. Репу садить.
...Родственников вроде не было – кто же хоронить будет? По какому обычаю? По-нашему али как у Прежних принято?..
Матушку – по Прежнему обычаю хоронили. Навытяжку. Если по-нашему – надо потрошить, коленки подгибать, руки с ногами связывать, фигурки глиняные лепить, в могилу класть. Никогда Бенедикт сам этих дел не делал, всегда любители набегали, он только в стороне к стенке жался.
– Тетеря! – крикнул в дверь. – Поди сюда.
Перерожденец охотно забежал в избу: тепло в избе.
– Тетеря... Вот баба помре. Сослуживица... Сослуживицу пришел навестить... Вот прямо сейчас и помре. Что делать-то надо?.. А?..