– А вот это уже душок! – закричал Лев Львович, грозя пальцем. – Душок! Не в первый раз замечаю, куда вы со своей охраной памятников клоните! От этого уже попахивает!
В избе, точно, попахивало. Это он правильно подметил.
– Нет "фиты", – отказался Бенедикт: мысленно он перебрал всю азбуку, напугавшись, что, может, упустил что, – ан нет, не упустил, азбуку он знал твердо, наизусть, и на память никогда не жаловался. – Нет никакой "фиты", а за "фертом" идет сразу "хер", и на том стоим. Нету.
– И не жди, не будет, – опять ввинтился Лев Львович, – и совершенно напрасно вы, Никита Иванович, сеете мракобесие и поповщину. Сейчас, как, впрочем, и всегда, актуален социальный протест, а не толстовство. Не в первый раз за вами замечаю. Вы толстовец.
– Я...
– Толстовец, толстовец! Не спорьте!
– Но...
– Тут мы с вами, батенька, по разные стороны баррикад. Тянете общество назад. "В келью под елью". Социально вы вредны. Душок! А сейчас главное – протестовать, главное, сказать: нет! Вы помните, – когда же это было? – помните, меня призвали на дорожные работы?
– Ну?
– Я сказал: нет! Вы должны помнить, это при вас было.
– И не пошли?
– Нет, почему, я пошел. Меня вынудили. Но я сказал: нет!
– Кому вы сказали?
– Вам, вам сказал. Вы должны помнить. Я считаю, что это очень важно: в нужный момент сказать: нет! Протестую!
– Вы протестуете, но ведь пошли?
– А вы видели такого, чтобы не пошел?
– Помилуйте, но какой же смысл... если никто не слышит...
– А какой смысл в вашей, с позволения сказать, деятельности? В столбах?
– То есть как? – память!
– О чем? Чья? пустой звон! сотрясение воздуха! Вот тут сидит молодой человек, – покривился на Бенедикта Лев Львович. – Вот пусть молодой человек, блестяще знающий грамоте, ответит нам: что и зачем написано на столбе, воздвигнутом у вашей избушки, среди лопухов и крапивы?
– Это дергун-трава, – поправил Бенедикт.
– Неважно, я привык называть ее крапивой.
– Да хоть горшком назови. Это ж дергун!
– Какая разница?
– Сунь руку – узнаешь.
– Лев Львович, – заметил Никита Иванович, – возможно, молодой человек прав. Нынешние различают крапиву от дергуна, мы с вами нет, но они различают.
– Нет, извините, – уперся Лев Львович, – я еще не слепой, и давайте без мистики: я вижу крапиву и буду утверждать, что это крапива.
– Дык, Лев Львович, крапива – она ж крапива! А дергун – это дергун, дернет вас – и узнаете, какой он дергун. Из крапивы щи варить можно, дрянь суп, слов нет, но варить можно. А из дергуна попробуй свари-ка! Нипочем из дергуна супа не сваришь! Не-ет, – засмеялся Бенедикт, – никогда из дергуна супа не будет. Эвон, крапива! Никакая это не крапива. Ни боже мой. Дергун это. Он и есть. Самый что ни на есть дергун.
– Хорошо, хорошо, – остановил Лев Львович, – так что написано на столбе?
Бенедикт высунул голову в окно, прищурился, прочел Прежним все, что на столбе: "Никитские ворота", матерных семь слов, картинку матерную, Глеб плюс Клава, еще пять матерных, "Тута был Витя", "Нет в жизне щастья", матерных три, "Захар – пес" и еще одна картинка матерная. Все им прочел.
– Вот вам вся надпись, али сказать текст, доподлинно. И никакой "фиты" там нет. "Хер" – сколько хотите, раз, два... восемь. Нет, девять, в "Захаре" девятый. А "фиты" нет.
– Нет там вашей "фиты", – поддержал и Лев Львович.
– А вот и есть! – закричал ополоумевший Истопник, – "Никитские ворота" – это моя вам фита, всему народу фита! Чтобы память была о славном прошлом! С надеждой на будущее! Все, все восстановим, а начнем с малого! Это же целый пласт нашей истории! Тут Пушкин был! Он тут венчался!
– Был пушкин, – подтвердил Бенедикт. – Тут, в сараюшке, он у нас и завелся. Головку ему выдолбили, ручку, все чин чинарем. Вы же сами волочь подмогали, Лев Львович, ай забыли? Память у вас плохая! Тут и Витя был.
– Какой Витя?
– А не знаю какой, может, Витька припадошный с Верхнего Омута, может, Чучиных Витек – бойкий такой парень, помоложе меня будет; а то, может, Витя колченогий. Хотя нет, вряд ли, этому сюда не дойти. Нет, не дойдет. У него нога-то эдак на сторону свернута, вроде как ступней вовнутрь...
– О чем ты говоришь, какой Витя, при чем тут Витя...
– Да вон на столбе, на столбе-то! "Тут был Витя"! Ну и ну, я же только что прочел!
– Но это же совершенно неважно, был и был, мало ли... Я же говорю про память...
– Вот он память и оставил! Затем и резал! Чтоб знали – кто пройдет, – помнили накрепко: был он тут!
– Когда же ты научишься различать!!! – закричал Никита Иваныч, вздулся докрасна и замахал кулаками. – Это веха, историческая веха! Тут стояли Никитские ворота, понимаешь ты это?! Неандертал!!! Тут шумел великий город! Тут был Пушкин!
– Тут был Витя!!! – закричал и Бенедикт, распаляясь. – Тут был Глеб и Клава! Клава – не знаю, Клава, может, дома сидела, а Глеб тут был! Резал память! И все тут!.. А! Понял! Знаю я Витю-то! Это ж Виктор Иваныч, который старуху вашу хоронил. Распорядитель. Точно он, больше некому. Виктор Иваныч это.
– Никогда Виктор Иваныч не станет на столбе глупости резать, – запротестовали Прежние, – совершенно немыслимо... даже вообразить трудно...
– Отчего ж не станет? Вы почем знаете? Что он, глупей вас, что ли? Вы режете, а он не режь, да? Про ворота – можно, давай вырезай, а про человека – ни в коем разе, так?
Все трое молчали и дышали через нос.
– Так, – сказал Никита Иваныч, выставляя вперед обе ладоши. – Спокойно. Сейчас, – погоди! – сейчас я сосредоточусь и объясню. Хорошо. Ты в чем-то прав. Человек – это важно. Но! В чем тут суть? – Никита Иваныч собрал пальчики в щепотку. – Суть в том, что эта память – следи внимательно, Бенедикт! – может существовать на разных уровнях...
Бенедикт плюнул.
– За дурака держите! Как с малым ребятенком!.. Ежели он дылда стоеросовая, так у него и уровень другой! Он на самой маковке вырежет! Ежели коротышка – не дотянется, внизу сообщит! А тут посередке, в аккурат в рост Виктора Иваныча. Он это, и сумнений никаких быть не должно.
– Степь да степь кру-го-о-ом... – ни с того ни с сего запел Лев Львович.
– Путь далек лежи-и-и-и-и-т! – обрадовался Бенедикт, песню эту он жаловал, всегда в дороге пел и перерожденцам указывал петь. – В то-ой степи глухо-о-о-о-ой...
– У-умира-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-ал ямщик!
Запели втроем, Бенедикт басом, Никита Иваныч больше хрипом, а Лев Львович – высоким таким голосом, душевным, распрекрасным, со слезой. Даже Николай во дворе удивился, бросил щипать травку и уставился на поющих.
Ты, товарищ мо-о-ой,
Не попо-о-о-омни злаааааааааааааа,
В той степи глухо-о-о-о-оой
Схо-о-рони меняаааааааа!
Так пелось, такая томность, легкость такая вступила, такое согласие, крылья такие, будто и прокуренная избушка – не избушка, а поляна, будто вся природа голову подняла, обернулась, удивилась, рот разинула и слушает, а слезы у ей так и текут, так и текут! Будто сама Княжья Птица от себя, любимой, отвлеклася, глазами пресветлыми уставилась на нас и дивится! Будто не лаялись только что промеж себя, сердце не распаляли, злобным взором не посматривали, презрение взаимное на рыло не напускали, будто руки не чесались взять да и кулачищем в морду-то заехать товарищу, чтобы не кривил на меня личико, пасть на сторону не оттягивал, сквозь зубы не цедил, через губу не высокомерничал! А не очень-то и позлишься, спеваючи: рот-то разинут ровненько, покривишься – песню испортишь: пискнешь не тем звуком, собьешься, будто уронишь что, прольешь! А испортишь песню – сам же и будешь дурак, виноватого тут, кроме тебя, нету! Другие-то вон дальше идут, песню несут ровненько, не шелохнувши, а ты будто оступился спьяну да и мордой в грязь, позорище!
А еще скажи-и-и-и-и-и-и-и,
Что в степи-и-и-и-и заме-е-е-е-е-ерз!..
Лев Львович оборвал песню, ударился головой об стол и заплакал, как залаял. Бенедикт испугался, бросил петь, уставился на Прежнего, забыл и рот закрыть, так он у него на букве "он" и остался открымши.
– Лев Львович! Левушка! – засуетился Никита Иваныч, забегал со всех сторон, дергал плачущего за рукавчик, хватал кружку, бросал кружку, хватал полотенчико, бросал полотенчико. – Ну что уж теперь! Левушка! Ну ладно вам! Ну живем же как-то! Ведь живем?
Лев Львович мотал головой, катал голову по столу, вроде как отрицание делал, не хотел перестать.
– Беня! Водички давайте!.. Ему нельзя нервничать, у него сердце больное!
Отпоили Прежнего, обсушили полотенчиком, в лицо руками помахали.
– Поете хорошо! – утешал Никита Иваныч. – Учились или так? Наследственность?
– Наверно... Папа у меня зубной врач, – всхлипнул напоследок Лев Львович. – А по мамочке я с Кубани.
Ерь
Бабского тулова, говорят, много не бывает; верно говорят. Расперло Оленьку вширь и поперек – краше некуда. Где был подбородок с ямочкой, там их восемь. Сиськи на шестой ряд пошли. Сама сидит на пяти тубаретах, трех ей мало. Анадысь дверной проем расширяли, да, видно, поскупилися: опять расширять надо. Другой бы супруг гордился. А Бенедикт смотрел на всю эту пышность безо всякого волнения. Не тянуло ни козу ей делать, ни щекотить, ни хватать.
– Ты, Бенедикт, ничего в женской красоте не смыслишь; вот Терентий Петрович, он ценит... Иди в другую горницу спать.
Ну и хрен с ней. Еще задавит ночью, приспит. Бенедикт справил себе лежбище в библиотеке. Оттуда храпа ее почти не слыхать. И сигнал скорее придет.
Спал не раздемшись, мыться бросил: скушно. За ушами пыли набралось, сору, твари какие-то поселились: неспешные, многоногие, по ночам с места на место переходят, беспокоятся, может, гнезда свои перетаскивают, а кто – не видать: они ж за ушами. Ноги тоже пропотели и склеились. А без разницы. Лежишь как теплый труп; вот уши – они не слышат, вот глаза – они не глядят. Руки, правда, мыл; а это по работе требование.
...А где этот ясный огонь, почему не горит?..
Встанешь, на кухню сходишь, каклету из миски двумя пальцами выудишь, третьим стюдень с нее обобьешь. Съешь. Безо всякого волнения. Съел – и съел. Ну и что? В пляс теперь пускаться?
Отвернешь пузырь с окна – частый дождик моросит, в лужи бьет да бьет; тучи низкие, все небо обложили, днем темно, будто и не рассветало. Через двор идет холоп – полой голову от дождя накрыл, лужи огибает, мешок сена перерожденцам тащит. Раньше – давно, ох как давно, в прежней жизни! – раньше принялся бы гадать: поскользнется ай нет? Упадет ли? А теперь смотришь тупо так: да, поскользнулся холоп. Да, упал. А прежней радости нет.
...Фонарщик был должен зажечь,
да фонарщик вот спит,
Фонарщик вот спит, моя радость,
а я ни при чем...
В спальной горнице стук да бряк: Оленька с Терентием Петровичем в домино играют, смеются. В другое время ворвался бы в горницу как лютый смерч, Терентию рыло бы наквасил, зубов поубавил, выбил из семейных покоев пинками; Оленьке бы тоже звездюлей навесил: ухватил бы за волосья, за колобашки за ее, да об стенку сметанной мордой, да еще! Да еще раз! А ну-к, еще! Да каблуками потоптать, да по ребрам, да по ребрам!
А теперь и это все равно: играют, и пусть себе играют.
Вот лежишь. Лежишь. Лежишь. Без божества, без вдохновенья. Без слез, без жизни, без любви. Может, месяц, может, полгода, и вдруг: чу! будто повеяло чем. А это сигнал.
Встрепенешься сразу, навостришься. Пришло али показалось? Вроде показалось... Нет! вот опять! явственно! На локте приподымешься, ухо набок свесишь, будто слушаешь.
Вот будто свет слабенький в голове – как свеча за приотворенной дверью... Не спугнуть его...
Вот он чуть окреп, свет-то этот, видать вроде как горницу. Посередь горницы – ничего, а на ничеве – книга. Вот страницы перелистываются... Вот будто к глазам приблизилась, уже различить можно, что написано...
Тут все во рту пересохнет, сердце стучит, глаза совсем ослепнут: только книгу и видишь, как она перелистывается, все перелистывается! А что вокруг тебя делается, того не видишь, а ежели и видишь, то смысла-то в этом никакого и нету! Смысл – он вон где, в книге этой; она одна и есть настоящая, живая, а лежанка твоя, али тубарет, али горница, али тесть с тещей, али жена, али полюбовник ее, – они неживые, нарисованные они! тени бегучие! вот как от облака по земле тень пробежит – и нету!
А что за книга, где лежит, почему перелистывается – листает ли ее кто? сама ли колышется? – неведомо.
Вот как-то дернуло – кинулся и проверил Константин Леонтьича. Ехал мимо, так и дернуло: а если у него?.. Ничего не было, одни червыри на бечевке. Вот это был сигнал ложный.
А бывает истинный сигнал, и бывает ложный: коли сигнал истинный, то видение это, что в голове-то видишь, – оно как бы крепнет, али сказать плотней становится; книга, что привиделась, все тяжелеет, тяжелеет: поначалу она прозрачная, водянистая, а потом сгущается, бумага у ей такая белая али желтоватая, шероховатая, каждую веснушку, али пятнушко, али царапинку видать, словно близко на кожу смотришь. Смотришь и смеешься от радости, словно вот сейчас любовничать собрался.
Буковки тоже: поначалу скользят, прыгают, как мураши, а опосля ровными такими рядками ложатся, черненькие, шепчут. Которые открытые, али сказать распахнутые, будто бы приглашают: заходи!
Вот буква "он", окошко круглое, словно бы смотришь через него с чердака на гулкий весенний лес, – далеко видать, ручьи видишь и поляны, а повезет если, глаз если настроишь, то и Птицу Белую, малую, далекую, как белая соринка. Вот "покой" – так это ж дверь, проем дверной! А что там за ним? – незнамо, может, жизнь новая, неслыханная! Какой еще не бывало!
А вот "хер" али "живете" – те, наоборот, загораживают путь, не пускают, крест-накрест проход заколачивают: сюды не пущу. Неча!
"Ци" и "ща" – с хвостами, как Бенедикт до свадьбы.
"Червь" – как стуло перевернутое.
"Глаголь" – вроде крюка.
Вот если сигнал истинный, то все это вместе: и бумага, и буквы, и картины, что через буквы видать, и шепоты перебегающие, и гул какой-то, и ветер, что от листаемых страниц подымается – пыльноватый, тепловатый, – все это вместе сгустится, предстанет, нахлынет, воздушной какой-то волной обольет, и тогда знаешь: да! Оно! Иду!
И мигом отпала, отвалилась, покинула, на лежанке осталась вся тяжесть, вялая смута, густое, телесное, мясное колыхание с боку на бок; ни мути, ни лени, ни болота душевного, вязкого, хлюпкого; встаешь весь сразу, единым порывом, как натянувшаяся нить, легкий и звонкий; цель в голове: знаешь, что делать, собран и весел!
Отпала, говорю, вся вязкая тяжесть – только порыв! только душа!
Сам собою, точно главная, волшебная кожа, лег на плечи балахон, надежной защитой вспорхнул на лицо колпак; видеть меня нельзя, я сам всех вижу, насквозь! Оружие, крепкое, верткое, само приросло к руке – верный крюк, загнутый, как буква "глаголь"! Глаголем жечь сердца людей! Птичьим, переливчатым кликом, взмахом руки призываю товарищей; всегда готовы!
Чудо-товарищи, летучий отряд! Кликнешь со двора али с галереи – тут они! словно не спят, не едят, каждая дюжина – как один человек! Готовы, вперед! Суровое, светлое воинство, поднялись и летим, в зной ли, в лютую вьюгу, – нет нам преград, расступаются народы!..
Врываемся и берем; спасаем. Если сигнал истинный был – берем и спасаем, потому что она там и вправду есть, Книга. Позвала, поманила, голос подала, привиделась.
А если сигнал ложный – ну, значит, нет ничего. Вот как у Константин-то Леонтьича. Ничего, кроме мусора.
А с Константин Леонтьичем глупо вышло, а почему – да потому что ехал себе Бенедикт в санях, туча-тучей, весь набряк и оплыл от дум, а думы темные и слезливые, как осенние тучи, – что на небе тучи, что в грудях, правильно фелософия учит, – без разницы! Сам, и не видя себя, знал, что глаза кровью налиты, под глазами провалилось, притемнилось личико, кудри притемнились, слиплися, нечесаны, немыты, – голова стала плоская, как ложка; от курева в глотке липкость, как глины поел. За угол заворачивали, и вдруг дернуло что-то: вон там. В той избе.
И вот ведь допустил своеволие, али сказать нарушение техники: не подумавши, с ходу пошел один, без товарищей. Стой! – Николаю; натянул вожжи, остановил: жди тут; набросил колпак, калитку торкнул ногою.
Учат: одному на изъятие ходить – своеволие, а и правильно учат: за огнецами ведь один не пойдешь? Догадается огнец, что это человек, заголосит, и потухнет, и других предупредит? А то и ложный окажется? А и в нашем деле все точно так же: наука, она едина.
Голосил Константин Леонтьич, и противился, и по руке Бенедикта ударял ужас как больно. По-научному – затруднял изъятие.
Соседей звал истошно – не пришли, затаилися; колпак сорвал и узнал Бенедикта, и визжал, и бил в личико, узнавши.
Царапал сильно и мятежно; даже и повалил.
А вот за крюк напрасно руками хватался: крюк обоюдоострый, хвататься за него руками не надо.
Он не для того.
Крюк для того, чтобы книгу ухватить, подцепить, подтащить, к себе поддернуть; он не тыка; он для чего отточен? – для того чтоб неповадно было голубчику книгу удерживать, когда ее изымают, а то ведь они все в книгу вцепляются; вот он и отточен. Шалишь, не удержишь, сей же миг руки обрежешь, и пальцы долой все до единого!
И снаружи, и внутри он отточен со страшной силой, оттого-то и нужна сноровка хватать им да вертеть; оттого-то на каждой изъятой книге от крюка надрез бывает, словно ранка. Неловкий санитар невзначай и зарубить книгу может, а этого допускать ни в коем разе нельзя, нельзя искусство губить. Если работа хорошая, чистая – книгу одним махом поддернуть можно, разве что малый шрамик останется.
Вот и работают группой, али бригадой: один товарищ книгу изымает, другие голубчиков, кто в избе случится, своими крюками за одежу, за шиворот прихватывают, наматывают.
А еще чем крюк сподручен: ежели голубчик буен, то крюком хорошо ему ноги-то подсечь, чтобы сразу грохнулся, а для такого случая есть еще и рогатина на подхвате: тоже научный инструмент, но попроще, а с виду как буква "ук", али ухват. А кто упал, тому сразу рогатиной шею к полу прижать, чтобы пресечь вставание.
Раньше-то санитарам еще тыка была дадена, пырь! – и дух вон; а теперь нет, теперь гуманность.
А еще санитар себя блюсти должен, руки у него всегда должны быть чистыми. На крюке непременно грязь от голубчика бывает: сукровица али блевота, мало ли; а руки должны быть чистыми. Потому Бенедикт руки всегда мыл.