Новости хуже тех, что Тео услышал от Жака, трудно было придумать. Ланглуа уволили! Анри Ланглуа, создатель и хранитель Кинотеки, тот, кого Кокто назвал "драконом, стерегущим наши сокровища", был отстранен от должности Мальро, министром культуры в правительстве де Голля.
- Что ты хочешь сказать? Что Анри вышвырнули?
- Это все, что я знаю, - ответил Жак, по–прежнему ища возможности завести разговор о деньгах. - Он ушел с поста, а Кинотека закрыта до особого распоряжения. Да, кстати, Тео …
- Но почему Мальро это сделал? Это же полная глупость!
- Ну, об этом давно уже ходили разговоры. Плохая организация, хаос, мегаломания….
Тео уже слышал нечто в этом роде: о Ланглуа поговаривали, что он хранит бобины с лентами у себя в ванной, что он по ошибке не раз выбрасывал невосполнимые оригиналы великих классических фильмов, но известно было и то, что во время войны он скрывал у себя дома от немцев фильмы, как другие прятали парашютистов.
Он был эксцентричным хранителем. Ему нравилось показывать кино. Он считал, что прокручивание через проектор идет на пользу кинопленке, и этим разительно отличался от многих своих коллег, полагавших, что частые прогоны вредят сохранности фильма.
Но ведь с тем же успехом можно заявить, что от улыбки портится лицо.
Однако нельзя отрицать, что и проекция, и улыбка способствуют появлению морщин. Вот почему враги обвиняли Ланглуа в том, что он проматывает достояние нации. Отныне, заявляли они, никто более не посмеет хранить фильмы в ванной.
Тео, почти никогда не читавший газет, сейчас просто жаждал купить свежий номер. Он алкал подробностей. И посему механически выгреб из кармана пригоршню монет и пересыпал их в ладонь Жака, даже не посмотрев, что там за сумма набралась. Учитывая важность, которую имела для него новость, сообщенная Жаком, выглядело все это так, словно он оплачивал услуги осведомителя.
Изабель была потрясена подобным оборотом событий.
- Это не может быть правдой, - изрекла она с убежденностью ясновидящей. - Это какая–то ошибка, вот увидите. Ланглуа вызвали на ковер за какую–нибудь мелкую оплошность. Кинотека откроется завтра или даже сегодня - позже вечером.
Так уютно сидящий в кресле человек, услышав выстрелы, убеждает себя, что это просто автомобильные выхлопы.
- Послушай, Изабель, - сказал Тео, - сбрось эту жуткую дохлую лису со своих ушей и приди в себя. Я тебе говорю лишь то, что сказал мне Жак - не более того.
- А Жак откуда это знает?
- Ему сказал Патриций - (Патриций был завсегдатаем Кинотеки, получивший прозвище из–за пристрастия к пошлым итальянским костюмированным драмам "из древности" - тем самым, в которых Maцисты и Геркулесы играют неприлично развитыми бицепсами и трицепсами, выступающими под элегантными тогами), - а Патрицию сказал один из билетных контролеров.
- Вы еще увидите, - сказала Изабель и многозначительно постучала указательным пальцем по кончику носа.
Киноманы тем временем рассеялись по кафе, прилегающим к площади Трокадеро, и уткнулись в стаканы с menthes à l'eau{11}. В сквере смеркалось: в мягком, почти незримом полумраке даже дуновение ветерка не тревожило рассеянный предвечерний свет. Окутанный этим полумраком, четко рассеченным яркими лучами фонарей с левого берега Сены, светящийся конус балансировал, словно волчок, на острие Эйфелевой башни, а живые изгороди отбрасывали тени, похожие на крылья летучих мышей.
Возле решетки Кинотеки на скамейке сидели, не плетясь конечностями, не по сезону загорелые юноша с девушкой, одетые в одинаковые серые байковые пальто и шерстяные свитера. Они без малейшей передышки страстно впивались губами друг в друга. Они были похожи на сиамских близнецов, сросшихся губами. Равнодушные к миру, который, согласно банальным представлениям, вращается вокруг них, постоянно меняя наклон шеи, положение рук, линию плеч, словно акробаты, готовящиеся совершить тройное сальто, они ласкались с такой примитивной, земной и бесстыдной простотой, что антрополог легко мог бы принять их ласки за какой–то первобытный племенной обряд или за свадебный танец двух орангутанов.
Мэттью поежился. Их смуглая кожа заставила его вспомнить о собственном лице, бледном, как простокваша.
- А сейчас что мы будем делать?
Первым делом они решили перекусить принесенными с собой бутербродами на эспланаде Трокадеро.
На крутом склоне, спускающемся от собственно эспланады к набережной Сены, любители роликовых коньков расставили через равные промежутки пустые бутылки от кока–колы, как для слалома. Они мчались по стремительным кривым, откинув назад туловище, подобно сказочным щелкунчикам, и от падения головой вперед в реку их спасал только неожиданный крутой вираж в паре метров от края набережной. Невероятно высокий и худощавый парнишка–чистильщик, одетый в тонкую голубую майку и голубые джинсы с обрезанными штанинами, с кожей такой черной, что она могла бы послужить лучшей рекламой его ремеслу, поставил на асфальт свой ящик с ваксой и щетками, надел коньки и, раскинув руки, величественно прокатился по кругу в позе распятого черного Иисуса. В подмышечных впадинах Распятого кустились лоснящиеся черные волосы.
Они нашли укромное местечко с хорошим обзором и сели там, болтая ногами и жуя сандвичи, сделанные из тонких батонов с хрустящей корочкой.
Изабель говорила за троих. Как монахи–трапписты дают обет молчания, так Изабель дала обет говорливости. В основном она комментировала человеческий спектакль, разворачивавшийся у их ног. Она изображала Господа Бога.
Так, надменно разглядывая девочку–подростка с карими, как кофе с молоком, глазами, оливковой кожей и черным пушком на верхней губе, она могла сказать: "Ну что ж, кому–нибудь и такие нравятся, если хорошенько подумать".
Или, глядя на белокурого юношу, колючий взгляд которого отчасти смягчали круглые очки в прозрачной оправе: "Я бы на его месте (в виду имелся, разумеется, Господь Бог) сделала ему скулы шире, но в целом неплохо, очень неплохо!"
Или же, заметив у фонтана двух близнецов–альбиносов (судя по всему - слепых) в возрасте за тридцать, одинаково одетых и держащих в руке по белой трости, которыми они синхронно постукивали по мостовой словно их специально обучили этому на строевой подготовке: "Признаюсь вам честно, что, будь я Богом, до такого мне бы просто никогда не додуматься!"
Начался дождь. Изабель терпеть не могла выходить из дома при погоде, которая "может к тебе прикоснуться", и настояла на том, чтобы спуститься в метро, хотя и Тео и Мэттью с большим удовольствием про швырнулись бы по набережным Сены.
Они вышли из метро на станции "Одеон".
Мэттью распрощался с друзьями и побрел одиноко в свою комнатку в гостинице, расположенной в Латинском квартале и окруженной с обеих сторон лавками букинистов, джинсовыми магазинами, крошечными кинотеатрами, показывающими интеллектуальное кино и существующими на спартанской диете из Бергмана и Антониони, а также тунисскими charcuterie{12}, где можно полакомиться отменным кебабом из баранины или же сладостями из вязкого теста с липкой лимонной или медовой начинкой. Из двора гостиницы слышались танцевальная музыка, плач ребенка и звуки расстроенного фортепьяно, на котором кто–то играл "Für Elise"{13}, словно там показывали неореалистический фильм.
Сон - это дух, который невозможно вызвать простым усилием воли. Как и в случае с большинством других духов, успех зависит от того, как обставлен сеанс: лампы под абажурами, задернутые шторы, молчание и терпение. Многое к тому же зависит и от доверчивости засыпающего, его наивной готовности поверить в то, что стоит ему только убрать свое жилище соответствующим образом, как через несколько минут он погрузится в желанный транс. И дух сна явится ему, извергая мутную и жуткую эктоплазму сновидений.
Мэттью не питал доверия к оккультным чарам ночи. Но тем не менее в ту ночь ему снились сны. Фантастическое в них было смешано с воспоминаниями о реальном событии - о том, как Мэттью год назад посещал Национальную галерею в Лондоне.
Сон начинался с того, что Мэттью мнется на пешеходном островке посреди Трафальгарской площади в ожидании зеленого сигнала светофора. Напротив на тротуаре перед входом в Национальную галерею стоит молодой американец (немец? швед?) невероятно миловидной внешности и тоже ждет возможности перейти на другую сторону улицы. Глаза Мэттью затуманивают слезы, вызванные созерцанием столь совершенной красоты - красоты, которая будет всегда существовать отдельно от толпы заурядных лиц, словно капля одной жидкости, не смешивающейся с другой в пробирке ученого. Мэттью никак не подозревал, что приключится дальше, и только когда юноша двинулся ему навстречу, Мэттью увидел, что двигательный аппарат этого красавца приведен в негодность каким–то заболеванием нервной системы: прекрасный незнакомец шел, словно балаганный петрушка, приплясывая и выкидывая колени в стороны при каждом шаге.
Два разных вида слез, совершенно несовместимых, смешались в глазах Мэттью. Мучимый жалостью к этому обаятельному уроду, oн хотел сделать шаг ему навстречу, обнять за плечи, велеть всем зевакам расступиться в стороны, как это делают, когда кто–то в толпе падает в обморок, поцеловать его в лоб и велеть расслабленному встать и пойти. Затем Мэттью, никем не замеченный, скрылся бы в толпе, а люди, ошеломленные чудом, упали бы на колени и стали молиться. Короче говоря, он испытал то, что называется комплексом Христа: трудно поддающееся описанию, но тем не менее существующее в реальности психическое состояние.
Тут реальные воспоминания уступили место фантастической стихии сновидения.
Мэттью кинулся к юноше, чтобы защитить его от насмехающихся над ним прохожих. "Ведь сердце у него там же, где у всех людей", - кричал он, но прохожие, смеясь, показывали пальцем на юношу: "Нет, сердце у него совсем не там, где у всех людей! Совсем не там!" Затем он увидел, что юноша уже сидит на верхушке колонны Нельсона, сжимая в руках экран Кинотеки, развевающийся на ветру, словно светло–желтый флаг, который вывешивают на флагштоках во время карантина. Мэттью начал с усилием карабкаться вверх по колонне. Боль в руках была мучительной, колонна качалась под ним. Внизу толпа, подстрекаемая Teo и Изабель, швыряла в него камни. Когда он добрался до вершины, мальчик превратился сначала в Нельсона, затем в Наполеона, а потом снова стал самим собой. Прозвучал выстрел. На экране Кинотеки возникла эмблема киностудии "Парамаунт пикчерз": снежная вершина, окруженная короной из звезд. Держа в руках развевающееся полотнище экрана, Мэттью и юноша в экстазе вознеслись к небесам, окруженные нимбом из звезд "Парамаунта", словно Богоматерь с младенцем на картине Сурбарана{14}.
Раздался второй выстрел, который оказался телефонным звонком. Мэттью посмотрел на будильник, стоявший на спальном столике: на самом деле он спал не более семи минут. Teo позвонил ему и сказал, что уже после того, как они распрощались на площади Одеон, он все–таки купил "Монд".
"Дело Ланглуа" занимало всю первую полосу.
Удивительно, но трое молодых людей, как один, настолько неотрывно следили за происходящим на экране Кинотеки, что долгое время оставались в полном неведении о том, что творится в тени этого экрана. Дворцовый переворот готовился не менее тщательно, чем рейд коммандос. Сегодняшнее закрытие Кинотеки было не более чем coup de grâce{15}, спровоцированным грудами телеграмм, прибывавших в министерство от кинематографистов всего мира - они дарили копии своих картин Ланглуа, лично Ланглуа, и они запрещали их показ в том случае, если Ланглуа будет уволен.
Из всего этого потока информации Мэттью сделал один–единственный вывод, сформулированный им в стиле теорем формальной логики: Кинотека закрылась; в Кинотеке он встречался с Teo и Изабель; ergo{16}, встречаться с ними он больше не будет.
Тень на стене от телефонной трубки превратилась в тень револьвера, приставленного к виску.
- Значит, завтра мы не увидимся?
В трубке повисло молчание.
Затем издалека донеслось:
- Ты хочешь сказать, не пойти ли нам в Шайо просто так?
- Да нет, я хотел сказать…
Мэттью всегда стремился к тому, чтобы раствориться в потоке событий. Он позволял им поглотить себя и увлечь за собой, почти как в конце просмотренного им вместе с друзьями нелепого, но трогательного фильма: Эдит Пиаф уносится к небесам на монмартрском фуникулере, в то время как слово Fin стремительно надвигается на зрителя, словно поезд, выезжающий из туннеля. В том случае, когда нужно было решить, какой фильм посмотреть, в каком ресторане пообедать или в какую сторону пойти, он всегда предоставлял инициативу другим. И вот, впервые за все время их дружбы, он рискнул предложить что–то сам:
- Давайте завтра встретимся просто так. Посидим, выпьем.
Телефон чем–то похож на замочную скважину, где вместо глаза к отверстию приложено ухо. Он отсеивает ненужный шум с эффективностью радиоприемника. Тео, которому никогда не приходила в голову мысль повстречаться с Мэттью за пределами Кинотеки, уловил слабую нотку мольбы в голосе приятеля.
- Ну… - ответил он с некоторым сомнением, - мне придется сбежать с занятий. Но, черт побери! - почему бы и нет? Давай встретимся в "Рюмери", в три. Знаешь где?
Oн произнес это тоном человека, который привык, что его распоряжения всегда выполняются, человека, который привык заставлять других ждать в полной уверенности, что они будут ждать столько, сколько потребуется.
- Возле Сен–Жермен–де–Пре? Ну, разумеется, знаю.
- Будь там в три. Чао!
Мэттью положил трубку, натянул стеганое одеяло до подбородка и закрыл глаза. Для него эта дружба была как хождение по канату. Но каждый раз канат был перекинут через новую пропасть.
Где–то на бульварах немузыкально завывали полицейские сирены.
Ждать. Мэттью ждал. Он сидел на плетеном стуле на выдержанной в песочных тонах закрытой веранде: "Рюмери", вертя в руках стакан с лимонадом. Он пришел без десяти три, а сейчас уже пятнадцать минут четвертого. По крайней мере, такое время показывали уличные часы на бульваре напротив. Мэттью, у которого были тонкие, хрупкие запястья, никогда не носил наручных часов. Пряжка и ремешок давили на вены, создавая ощущение, словно какой–то невидимый доктор постоянно прощупывает его пульс. Поэтому ему приходилось доверять уличным часам, причем он считал точным то время, которое показывали первые попавшиеся по дороге часы, и дальше действовал в соответствии с ними, независимо оттого, сколько еще других часов попадалось ему на глаза.
Ждать. Для того, кто ждет, парадокс Зенона, который отрицает возможность всякого движения, не столько парадокс, сколько непосредственное переживание. И Мэттью испытывал это на себе. Для того что бы Teo, выйдя из квартиры родителей на улице Одеон, прошел небольшое расстояние, отделявшее его от "Рюмери", он сначала должен был (рассуждал Мэттью) добраться до бульвара Сен–Жермен. Но, перед тем как дойти до бульвара, ему предстояло пересечь перекресток у "Одеона" и спуститься по улице Одеон, а еще раньше - сделать шаг с тротуара на мостовую. И так он разрезал путь на все меньшие и меньшие отрезки, пока не увидел мысленным взором Teo, застывшего на пороге спальни, просунувшего руку в рукав пиджака.
Ожидая, Мэттью рассеянно посмотрел на группу молодых американцев, которые прошли мимо кафе.
Они походили на черепах, согнувшихся под грузом своих рюкзаков–панцирей. Одетые в цветастые платки, халаты, мокасины, водрузившие на нос большие круглые очки с затемненными стеклами, нагруженные гитарами и фляжками в кожаной оплетке, волочащие за собой сбитых с толку детей, они, словно каким–то чудом, все разом собрались на перекрестке бульваров Сен–Жермен и Сен–Мишель, как индейцы в своей резервации. Они блаженно курили косяки с марихуаной, передавая их по кругу, будто это были трубки мира; они с таким упорством собирались именно в этом квартале Парижа, словно их чартерные рейсы приземлялись прямиком на площади Сен–Мишель и выруливали на стоянку между фонтаном и сомнительного вида арабами, продававшими из–под одной полы гашиш, а из–под другой - проездные на метро.
На часах было уже двадцать минут четвертого. У китайцев есть поговорка: "Когда вы заставляете кого–то ждать вас, вы даете ему тем самым время вспомнить все ваши недостатки". Но Мэттью относился к типу людей, которые в подобных случаях вспоминают свои собственные провинности. Ему казалось, что это он сам виноват в том, что Teo опаздывал на встречу. С Изабель все было ясно: ее надменность подавляла Мэттью целиком. В ее присутствии слова, которые требовалось сказать, приходили ему на ум, только когда в них уже отпадала всякая необходимость. Но в Teo он ощущал некое благородство, которое не подавляло и не унижало его.
Как нередко случается, это было истиной только отчасти. Конечно, бывали моменты, когда они с Teo беседовали на равных, предаваясь утонченному наслаждению общения закоренелых киноманов, общение с большей свободой, чем они могли себе позволить в присутствии Изабель. Правда, и в этих случаях призрак Изабель, бесплотный, как привидение, стоял у Teo за спиной, и тогда лицо ее сливалось с лицом брата, образуя новое, третье лицо, принадлежащее совсем другому человеку, создавая тот эффект, которого фотографы добиваются путем наложения одного фотопортрета на другой.
Именно этого третьего и любил Мэттью. Но любовь эта лишала его сил. Он заикался, как деревенский простак из водевиля. Простейшее предложение превращалось тогда для него в трудную скороговорку.
Мэттью все еще ждал. Душевный подъем, который он ощутил вчера вечером, положив телефонную трубку, угас. Он снова шел по канату, натянутому над новой пропастью. Было двадцать пять минут четвертого.
На тротуаре перед "Рюмери" стоял уличный музыкант, молодой марокканский скрипач. Он играл, довольно посредственно, мотив "Вилья" из оперетты "Веселая вдова". Мэттью внимательно рассматривал его из своего стеклянного убежища. Время от времени, когда чарующая, дразнящая мелодия начинала замирать, он вновь подхватывал ее на лету взмахом смычка, накручивая ее на свой инструмент так, как на деревенской ярмарке накручивают на палку кусок мягкого сукна.
Хотя музыкант играл с улыбкой на лице, сама его игра навевала меланхолию на слушателя. Он был носителем микроба меланхолии в том смысле, в каком некоторые люди являются носителями инфекционных заболеваний: не болея сами, они заражают других.
Это был один из тех моментов, когда Мэттью был крайне подвержен воздействию подобной инфекции. Он казался себе антигероем какого–то претенциозного фильма из тех, что он недолюбливал. Чем–то вроде душевно утонченного изгоя, бредущего по залитым ярким неоновым светом бульварам среди веселой, шумной толпы, спешащей ему навстречу. Звуковая дорожка фильма должна быть только музыкой, исполняемой настоящими уличными музыкантами, которых режиссер подберет сам во время широко разрекламированного в прессе шествия по улицам, скверам, паркам и переходам метро. Основная тема - мелодия "Вилья" - будет переходить от одного инструмента к другому, от одного уличного музыканта к другому: от старикана у "Флоры", чокнутого, с улыбкой такой же широкой, как меха его гармоники, до слепца, играющего на варгане, расположившегося на площади Монж, - чтобы создавалось впечатление, что мелодия эта преследует нашего героя по всему Парижу.