Изабель скривила личико в брезгливой гримаске и протянула:
- Не–а! Изабель не хочет идти в противный Латинский квартал и есть там противный кускус.
Мэттью пожалел о том, что не прикусил вовремя язык. Он понял, что исчерпал отпущенную ему на этот день долю везения.
- Ну что ж, я, пожалуй, пойду, - сказал он, пожав плечами и собирая всю свою смелость для того, чтобы распрощаться первым.
Тео бросил на него взгляд, в котором читалась нежность, смешанная с иронией.
- Может, тебе все же лучше пойти с нами?
- В каком смысле?
- Пойти к нам домой и там поужинать. А что ты думаешь, Изабель?
Мэттью украдкой следил за лицом Изабель, готовый уловить ничтожнейшую тень досады на нем.
Но Изабель улыбнулась:
- Отличная идея. Пошли, Мэттью. Самое время познакомить тебя с нашими родителями.
Мэттью понимал всю иронию, заключенную в этой фразе, как и иронию всех ласковых слов, обращенных к нему Изабель. Но, как любой человек, страдающий от нeразделенной любви, он не мог позволить себе быть привередливым. Неважно, с какой интонацией сказаны слова: они сказаны - и довольно. Для его ночных грез этого было достаточно. Ведь каждую ночь, перед тем как заснуть, он анатомировал прошедший день, словно труп.
- Я бы не отказался, - сказал он и добавил с хорошо просчитанной непосредственностью: - А я уж думал, вы меня никогда и не пригласите.
С этого момента он уже не нуждался в суфлере, потому что выучил свою роль наизусть.
Родители Teo и Изабель жили на втором этаже в одном из домов на улице Одеон; подниматься нужно было по узкой винтовой лестнице со двора, неотличимого от тысячи других дворов Левого берега. Квартира была очень большой, если исходить из числа комнат, но на самом деле комнаты все были крохотными и низенькими и казались еще меньше из–за стоящих повсюду книжных шкафов.
Отец их, поэт, выглядел как статуэтка из папье–маше работы Джакометти{26}, на которую накинули домашний халат. Всю жизнь он жил на краю пропасти с такой элегантностью, с какой иные живут в особняке на берегу Женевского озера. Он прославился как исключительно взыскательный поэт. Стихи он писал, уподобившись плотнику, решившему выточить спичку из целого ствола дерева. Для того чтобы сделать следующую спичку, ему требовалось, соответственно, срубить новое дерево. Под спичками в данном случае разумеются, конечно, слова. Он дорожил удачными словами, как иные писатели дорожат удачными фразами.
На каждой странице его стихотворных сборников было так мало слов, а в сборниках - так мало страниц, что рецензии на его книги всегда оказывались длиннее самих книг. И как все поэты, живущие вдали от толпы и редко удостаивающие мир своим появлением за пределами башни из слоновой кости, он крайне болезненно воспринимал критику. Поэтому в его телефонных книжках было зачеркнуто не меньше номеров, чем слов - в его рукописях.
Мать близнецов была англичанкой: намного моложе своего мужа, она с готовностью взялась играть в жизни поэта роль, которая сводилась, в основном, к обслуживанию его болезненной и раздражительной музы. Она всегда мчалась на первый же зов стихотворца с каким–нибудь очередным плацебо наготове: чашкой жидкого индийского чая, пустыми словами ободрения, а чаще всего - элементарным молчанием. Как–то раз, когда 'со, растянувшись на ковре, слушал у себя в комнате болеро Равеля, она так часто засовывала голову в комнату с просьбами сделать музыку тише, чтобы не беспокоить отца, что в конце концов знаменитое крещендо прозвучало таким же пианиссимо, на котором прошла вся жизнь этой дамы.
Когда Изабель вошла в гостиную, ее отец сидел в кресле перед камином, богато украшенным лепниной.
Изабель кокетливо накрутила на пальчик прядь отцовских волос и сказала:
- Папа, это мы. Мы сегодня обедаем дома.
- Разве вы не собирались пойти в Кинотеку? - буркнул отец, не отрываясь от своего занятия: разрезания страниц книги бронзовым ножом.
- Она закрыта, - сказала Изабель, вынимая нож из отцовской руки. - Разве ты не видишь, что у нас сегодня гость. Его зовут Мэттью.
Неуклюже поднявшись с кресла, поэт поспешно запахнул полы халата и принялся рассматривать гостя. Проработав преподающим писателем в течение одного незабываемо жуткого семестра в колледже на Среднем Западе, он был, конечно, привычен к налетам молодых американцев на его жилище, но то были в основном студенты–дипломники, приходившие на консультации. Когда он жал Мэттью руку, тот обратил внимание на глаза поэта: они, казалось, жили независимо от его усталого, безвольного лица, открываясь и закрываясь совсем как у говорящей куклы.
- Мы пригласили Мэттью на ужин, - сказала Изабель. - Он живет в ужасном отеле, в номере без плитки.
Поэт стоически моргнул. Он не понял, о какой плитке идет речь, и, очевидно, представил себе туалет с облупившимися стенами.
- В таком случае идите и предупредите мать. У нас явно не хватит еды на пятерых.
Мэттью поспешил вмешаться:
- Прошу вас, не стоит так беспокоиться из–за меня.
- Чушь, мой юный друг. Мы не можем позволить вам возвратиться в отель, где нет плитки. Садитесь, пожалуйста. Не хотите ли сигаретку?
И с этими словами он достал из кармана сигарету и протянул ее Мэттью.
- Он не курит, - сказала Изабель.
Поэт проворно положил сигарету в карман.
- Разумеется не курит. Слишком молод, как я посмотрю. Скажи–ка мне, Мэттью, сколько тебе лет? Пятнадцать? Шестнадцать? Не слишком ли тебе рано жить в гостинице одному, а?
Мэттью, смутившись, ответил:
- Девятнадцать.
Поэт снова моргнул. Он уставился на Мэттью уже с нескрываемым подозрением. Он решил, что Мэттью ему солгал. Последовало неловкое молчание, конец которому положило появление жены поэта. Предупрежденная дочерью, она пришла сообщить, что превратить обед на двоих в обед на пятерых для нее не составит ни малейшей трудности.
Обед прошел в странной, неестественной и мрачной атмосфере. Без особого энтузиазма прихлебывая жидкий супчик, поэт разглагольствовал: про подобных людей (имея в виду Виктора Гюго) Бодлер писал, что они "почему–то считают монолог лучшим видом застольной беседы". С кем бы он ни говорил - с журналистом, студентом–дипломником, коллегой–литератором, молодым американским приятелем своих детей, - он не мог отклониться ни на йоту от однажды придуманного им сценария.
- …hein{27}, мой юный Мэттью? Как вам известно, жизнь писателя - сплошное притворство. Сплошной иллюзион. Разве это я сочиняю стихи? Да нет же. Я только притворяюсь, что сочиняю стихи… Я притворяюсь, что это мои сборники выходят в свет. Поэт (разумеется, настоящий поэт - вы же меня понимаете, n'est–ce pas{28}) - это тот, кто только притворяется, вплоть до момента, когда - фокус–покус! - новое стихотворение или новая книга материализуются перед ним. А? Вот почему я не в состоянии понять тех писателей - le genre{29} Мориак, я имею в виду, - которые садятся за письменный стол в девять часов утра и встают из–за него в пять вечера. Что? Это наша профессиональная обязанность? Foutaises!{30} Если говорить о профессии, то нас можно сравнить разве что с докторами. Вы следите за ходом моей мысли, мой юный американский друг? Потому что поэта, как и врача, могут призвать в любое время суток. L'inspiration, c'est ça{31}. Как ребенок, вдохновение не выбирает часа, когда ему явиться в мир. Оно не считается с планами поэта, ça non{32}. Но когда оно приходит… тогда, знаете ли… это (здесь его голос наполнился почтительностью, которую обязан испытывать творец по отношению к священной тайне творчества)… это великолепно. Я уподобил бы нас монахам, дорогой Мэттью. Мы входим в литературу со скромно склоненной головой, как монах, принимающий постриг. Все очень просто: художник, для которого предмет искусства - причем единственно возможный предмет - есть само искусство (а для истинного художника дело обстоит именно так и никак иначе), не похож ли он на инока, вся жизнь которого посвящена почитанию Бога? Память потомков - для нас то же, что для монаха - жизнь вечная. Вы же (тут он сделал отчетливое ударение на вы), вы же прекрасно понимаете, о чем я говорю, Мэттью? Бессмертие души. Ибо что такое oeuvre{33} , в конце концов, как не душа его создателя? Вот почему я не могу сдержать хохот, когда вижу выходки этих старых жалких паяцев, членов Академии, которые претендуют на бессмертие по должности. Les Immortel!{34} Ха! Моруа, Ашар{35}, Женвуа{36}, Дрюон и иже с ними! Ходячее кладбище, n'est–ce pas, Мэттью? Ибо они мертвецы, а вовсе не бессмертные: они мертвы как писатели и превратились в мумии как люди, они вросли в свои fauteuils{37}, как старцы врастают в инвалидные коляски. Какой фарс. Hein? И знаете, что мне только что пришло в голову? Истинное бессмертие - бессмертие Монтеня, или Расина, или даже qu'est–ce que j'en sais{38} Рембо соотносится с так называемым Бессмертием Французской академии, как жизнь на небесах - с жизнью в Ватикане. Hein? Итак, как ни крути, Академия - это Ватикан французской литературы. Да, да, мне теперь совершенно ясно: Академия - и Ватикан. Разве зеленые мантии академиков нельзя уподобить папскому багрянцу? А? Что вы на это скажете? Ха–ха–ха! Это же почти… да, и четверги, их знаменитые Четверги, по которым они преют над Словарем, - эти абсурдные четверги. Quelle connerie!{39} Вы думаете, это словарь французского языка, мой юный друг? Да нет же! Это латынь, чистой воды латынь! Язык Ватикана. Они пытаются латинизировать наш язык, hein… эй, следите ли вы за ходом моей мысли?..
В правой руке Мэттью крепко сжимал маленькую одноразовую зажигалку бирюзового цвета - такие можно купить в любом табачном киоске по цене немногим большей цены пачки сигарет. Зажигалка принадлежала Изабель. Он задумчиво вертел ее в руке, а затем стал водить ею по линиям клетчатого узора на скатерти. И теперь, в наступившем молчании, последовавшем за монологом поэта, обращенным к Мэттью, последний обнаружил, что внезапно стал объектом всеобщего внимания.
Ощущая приближающийся панический трепет, замедленное наступление которого означало только то, что основной толчок, как это бывает с землетрясениями, будет соответствовать очень высокому баллу по шкале Рихтера, Мэттью посмотрел на хозяина дома.
- Молодой человек, вы, конечно, меня извините, - промолвил холодно поэт, - но мне казалось, что я разговариваю с вами. Мне также казалось, что вы меня слушаете. Однако…
- О нет, что вы, я слушал! - отвечал перепуганный Мэттью. - Про Ватикан… это все правильно. Я просто…
- Просто что?
- Отвлекся на мгновение. Не знаю почему…
- Но причина должна существовать. По–моему, вас просто зачаровала банальная зажигалка, которую - или ее сестер других цветов - вы даже в вашем нежном возрасте уже, должно быть, не раз держали в руках.
С этими словами он взял предмет в руки, бегло осмотрел его, а затем швырнул обратно на стол так, словно это был сигаретный окурок.
- Может быть, вы поделитесь с нами результатами ваших прозрений?
- Papa… - попыталась вмешаться Изабель.
- Tais–toi!{40} Итак, Мэттью?
- Не знаю, как это объяснить, сэр, - начал нервно Мэттью, - я…
- Смелее!
- Я взял в руки зажигалку Изабель просто так, от нечего делать и вертел ее в руках, забавлялся с ней. Затем я положил ее на стол, на эту самую клетчатую скатерть, и вышло так, что она легла по диагонали одной из клеток. И тут я заметил, что длина зажигалки практически полностью соответствует длине этой диагонали. Вот так. - Тут, для пущей убедительности, он показал им свои действия. - Тогда я положил ее вдоль внешней стороны клетки и тут заметил, что она как раз доходит до точки, где эта клетка пересекается с другой.
Вот так. Сами видите - соответствие полное. Затем, - тут он взял со стола обеденную тарелку, покрытую узором в виде ивовых деревьев, - возьмем для примера хотя бы эту тарелку. Я уверен… да вот посмотрите, я не ошибся! Длина зажигалки совпадает с высотой вот этой маленькой пагоды здесь, а ширина… ширина совпадает с шириной ведущей к ней лестницы.
Он посмотрел на обращенные к нему лица, ждущие и возбужденные.
- Не в первый раз я замечаю эту… ну, скажем, гармонию. Довольно забавная мысль, но мне подумалось, что все в мире, не исключая этой маленькой пластмассовой зажигалки, подчиняется единому закону меры. То есть вот что я хочу сказать - каждый банальный, ничем не выдающийся предмет, каждая вещь соответствует в этом мире другой вещи, длина которой совпадает с длиной первой, или равняется ровно ее половине, или больше ее точно в два раза. Словно на земле существует - а может, и во всей Вселенной, откуда мне знать? - какая–то единая пропорция размеров и форм…
И Мэттью, смущенно умолкнув, положил зажигалку перед собой на стол.
- Вот почему я задумался, сэр. Простите меня, ради бога, что я прервал ход вашей мысли.
В наступившем молчании слышно было, как тикают часы. Поэт нахмурился. Некоторое время он изучал Мэттью пристальным взглядом, в котором, однако, больше уже не читалось пренебрежения. Он прочистил горло и обратился к Teo, который сидел слева от него и раскачивался на стуле:
- Твой друг - очень занятный молодой человек, Teo. Он гораздо интереснее, чем ты предполагаешь. Вам стоит чаще встречаться.
После этого он вновь повернулся к Мэттью:
- Мой юный друг, ваши наблюдения меня заинтриговали. Да, да, именно так. Меня поразил тот факт, что их вполне можно применить и к современному обществу. На поверхностный взгляд, оно совершенно хаотично. Но, если посмотреть на него сверху, так сказать с позиции Бога, удивишься, как все в нем взаимосвязано, как все сцеплено одно с другим.
Он махнул рукой, покрытой узором пигментных пятен, какие бывают у печеночников, куда–то в сторону Teo и Изабель.
- Мои дети полагают - как, впрочем, полагал и я, когда был в их возрасте, n'est–ce pas? - что состояние - даже и не знаю, как его назвать, - состояние бунтарского возмущения, в котором они пребывают, представляет реальную и серьезную угрозу для власть имущих. Oни думают, что все их забастовки, демонстрации и эти, как их, граффити - вы ведь так их называете? - так вот, они думают, что вся эта деятельность способна не только эпатировать общество, но и изменить его. Они отказываются понимать, что на самом деле наше общество нуждается в этих, на первый взгляд враждебных ему, возмущениях для того же, для чего монополист нуждается в конкуренте; а именно, чтобы скрыть тот факт, что он - монополист. Таким образом, и демонстранты, и те, против кого они выступают, в реальности суть взаимосвязанные элементы той самой сверхъестественной гармонии, о которой нам только что столь ярко напомнила ваша очаровательная аналогия.
На некоторое время установилось молчание. Нарушило его презрительное фырканье Teo.
- Ты не согласен? - сказал поэт. - Quelle surprise!{41}
Teo медленно повернул голову в сторону отца.
- Что ты этим хочешь сказать? Что если Ланглуа уволили, то мы не должны ничего предпринимать? Что, если иммигрантов депортируют, а студентов избивают, мы должны молчать? Что мы должны воздерживаться от акций, потому что, - он сделал в воздухе жест рукой, - потому что, если смотреть на это сверху, откуда–то оттуда, из эфирных далей, все в мире взаимосвязано? Мы часть того, с чем мы боремся, а значит, если дойти до конца, то и бороться не стоит?
- Я всего–то лишь утверждаю, что на вещи следу смотреть трезво.
- Значит, по–твоему, все кругом заблуждаются? Во Франции, в Италии, в Германии, в Америке?
- Послушай, Teo, - устало сказал поэт. - Прежде чем браться за переделку мира, ты должен понять, что ты сам - его часть. Ты не можешь выйти за его пределы и посмотреть со стороны.
- Зато ты у нас можешь. Не ты ли отказался подписать воззвание против войны во Вьетнаме?
- Поэты не подписывают воззваний. Поэты занимаются поэзией.
- "Воззвание - это тоже поэзия".
- Да, Teo, но и поэзия - это тоже воззвание. Спасибо за напоминание, но я еще не совсем выжил из ума. Я свои стихи пока еще помню.
- Помнишь ли? - гневно вскричал Тео. - Ты написал эти строчки, а теперь отрекаешься от того, что в них сказано.
Какое–то время поэт, безмолвно покачивая головой, рассматривал своего сына. Затем он спросил, не обращаясь ни к кому в частности:
- Сколько сейчас времени?
Мэттью, который благодаря привычке не носить часов научился чувствовать время так же топко, как слепые чувствуют звуки и запахи, ответил не задумываясь:
- Двадцать пять минут десятого.
Когда посмотрели на часы, увидели, что было двадцать две минуты десятого.
- Боже мой, - томно протянул поэт, обращаясь к жене. - Нам с тобою пора идти. Мне нужно ответить на письма. Ах, эти письма! - К поэту на миг вернулась прежняя раздражительность. - Они висят на мне, словно неоплаченные счета! А вы можете болтать тут сколько захотите.
Да, и пригласите Мэттью переночевать у нас, - сказал он, обращаясь к Тео. - Этот отель, должно быть, жуткое место.
Oн встал, и Мэттью вдруг почувствовал, что в молодости, очевидно, поэт был весьма хорош собой. Но теперь походка у него стала такой, что глаза невольно искали на спине место, откуда должен торчать ключ, которым заводится сей механизм.
Если взирать на скатерть, о которой шла речь, откуда–то сверху, из эфирных далей, то она походила более всего на шахматную доску, на которой судьба передвигала пешки, выстраивала линии атаки, укрепляла оборону. Однако судьба для своих маневров не нуждается в чередовании черных и белых клеточек: полем ее действий может оказаться и пустыня, и океан. Шахматная сетка в данном случае - не более чем прихоть обстоятельств, которую могут оценить только знатоки.
Прикурив сигарету, Изабель сказала Мэттью с улыбкой:
- Ну и ну!
- О чем это ты?
- Ну ладно, хватит скромничать, малыш. Почему перед нами ты никогда не демонстрировал своих блестящих философских способностей? Ты произвел на papa огромное впечатление.
- Papa еще тот козел, - сказал Teo, ковыряя зубочисткой в зубах.
- Да нет, он мне понравился. И мама тоже. Они мне оба понравились.
У Изабель, как водится, на все была своя теория.
- Чужие родители всегда нравятся больше своих, - сказала она, стряхивая пепел в ладошку. - А дедушки и бабушки - почему–то наоборот.
Мэттью уставился на нее:
- Знаешь, я никогда об этом не задумывался. Но это правда, истинная правда.
- Мэттью, ты - лапочка! - сказала Изабель со своей фирменной улыбкой, превращающейся на лету в зевок. - Ну ладно, я умоталась. Пойду спать. Спокойной ночи всем!
Надев шлепанцы, она обошла вокруг стола, поцеловав сперва Teo, а затем без малейшего колебания Мэттью.
- Кстати, - бросила она уже от двери. - Ты остаешься?
- Если позволите.
- Ханжа!