Самый счастливый день - Константин Сергиенко 2 стр.


- По делу, да вот неудачно. Форму какую-то недодали, поэтому не пускают. Придётся опять в Москву.

- Куда не пускают?

- Туда, за колючку.

- А что, тебе надо?

- Надо, Егорыч, надо. Добивался полгода, и видишь, какая напасть, бумажку забыл.

- Ночью приехал? - спросил Егорыч. - Понятно. Кто там сегодня дежурил, Кулёк? Ну да, лейтенант, фамилия у него Кулёк. Это спасибо скажи, что не Васин. Тот бы разом тебя на замок. Строгий, стервец.

- Эх, жалко, Егорыч, нет времени с тобой говорить. Поезд скоро. Я всё же хочу найти капитана. Вдруг прояснится.

- Не вздумай, - сказал Егорыч. - Не поможет, только задержит напрасно. Станет звонить, выяснять.

- Жалко, - повторил я.

- А тебе очень надо?

- Чего? - я не сразу понял.

- Ну, за колючку.

- Очень, Егорыч, очень. Я бы тебе рассказал, да времени нет.

- Ну что ж, - Егорыч снова раздумчиво глянул на небо. - Сделаем так. Фильку мы ждать не будем. Ложись-ка в телегу, накрою тебя брезентом, а там, глядишь, довезу.

- Куда довезёшь?

- Ко мне. Я ведь всё там живу. Провезу тебя, не волнуйся.

- Живёшь за колючкой?

- Живу, - подтвердил Егорыч. - В том же доме. Гости у меня, сколь хочешь. Никто не увидит, не тронет, я у них главный тут человек.

- Чудеса, - пробормотал я.

Дальнейшее и походило на чудо. Магическая форма тринадцать! Ты оказалась формой без содержания, пустым звуком, химерой. Если бы содержание наполняло тебя, оно неминуемо бы выплеснулось и преградило мой путь. Лейтенант Кулёк, капитан Васин и румянолицый Головченко оказались бессильны. Могуч был, однако, мой старый знакомец Егорыч, некогда школьный сторож, а ныне последний житель пустынного городка.

Я просто лежал в телеге, вершившей свой медленный путь. Мокрый брезент коробом стоял надо мной. Иногда телега останавливалась, Егорыч вступал в короткие переговоры, благожелательные и шутливые. "Что, дед, нагрузил? Когда на чай позовёшь? Говорят, у тебя корова с шестью ногами. Привет колдунам! Старик, достань семилетник, водкой отблагодарю".

Посты миновали. Егорыч приподнял брезент:

- Вылезай, теперь уж никто не тронет.

С неба летела мокрая пыль, телега гулко катила по бетонным плитам, цокали подковы, лошадь встряхивала мокрой гривой.

- Мне шины один обещал, тоже за семилетник.

- Цветок?

- Растение. Семь лет назад появилось, оттого и зовут. Магическое, прямо скажу, растение. Кактус не кактус, ну вроде… не знаю и как сказать. Засецкую рощу помнишь?

- Ну как же!

- Вот там и растёт…

Мы направлялись к дому Егорыча.

Ютился он в прежние времена на окраине городка среди подобных же ветхих домов, длинных бараков и шатких хибар. Я хорошо помнил дом Егорыча. Простая изба, пятистенка. У крыльца две рябины, резные наличники, в сенях кадушка с водой, в чулане нагромождение бесполезных вещей, сразу у входа кухонька, потом залец в пять окон, а посреди ярко расписанная русская печь. Не в петухах, цветах и узорах, нет. Печку украшали сюжеты из картин знаменитых художников. На боковой, например, стороне красовался почти полностью воспроизведённый "Сельский концерт" Джорджоне. Копия была весьма и весьма своеобразной. Обнажённые нимфы выглядели сдобными деревенскими вдовушками, а изящные музыканты лавочниками прошлых времён.

Теперь вокруг уж не было ни хибар, ни бараков, лишь буйная зелень подступала со всех сторон. Но домик бережно и стойко хранил заповедный свой облик. Даже "Сельский концерт", хоть и поблёкший, осыпавшийся местами, ещё наполнял залец тихой печалью своей неслышимой музыки.

- Как всё идёт, Егорыч?

- Длинный разговор. Ты лучше отдохни, Николай Николаич. Дел у тебя здесь много?

- Не знаю, что и сказать. С одной стороны, немного, с другой…

- Ну-ну. Осмотрись, никто тебя не торопит.

- И сколько тут можно жить?

- Прошлым летом ко мне наезжал племянник, ботаникой любопытствовал. Ботанике он обучается, тоже в Москве, я ему про семилетник писал. Сам понимаешь, какие у него бумаги. Так я его таким же макаром провёз. Два месяца жил! Тут что? Тут просто. Часы обходов известны, три раза в день, раз ночью. А остальное время свободно, гуляй не хочу. Ну, конечно, сторожко, мало ли что. Васин может внезапно нагрянуть. Но что там Васин, его издали слышно, "газик" громыхает, ровно моя телега. Разные там комиссии, экспедиции тоже, но это нечасто, раза три в год. Только что толку? Говорят, в Москве целую контору собрали…

- У меня как раз допуск оттуда.

- Нет, никакого не будет толка. Наука до того не дошла.

- А ты на каких правах, Егорыч?

- Абориген, - коротко ответил тот.

- Только и всего?

- Несколько человек оставалось по своей охоте. Ну, вроде проводников. Тут поначалу бог знает что творилось. А теперь я один. Кто помер, кто убежал. Место, что ни говори, не простое, вредное.

- Но ты хоть куда, Егорыч!

- Семилетник помог. Начал я увядать, а как он появился, ожил тотчас. Догадался делать отвар, пил каждодневно.

Егорыч отварил картошки. Картошка оказалась вкусной, рассыпчатой.

- Чем питаешься?

- Слава богу, всё есть, привозят. А здешнее есть не велят. Да мне всё одно. Семилетник жую? Жую. И тебя угощу. Вот погоди, нарежу стеблей, отварим. Хорошее дело, ровно зелёный чай. Ну, давай за встречу. У нас тут и своя водка есть. Московская, разумеется, лучше, дух у неё чистый, московский…

Егорыч снова сморкнулся в свой необъятный платок.

- А теперь, Николай Николаич, как говорят полководцы, распишу я тебе диспозицию…

На другой день я отправился в город. Дождик не унимался. Бездонное серое небо без конца источало слабую влагу, и казалось, это навечно.

На мне был серый дождевик Егорыча с поднятым капюшоном. Сначала я двигался осторожно, опасливо озираясь, потом освоился и пошёл смелее. Вот Пионерская улица. Когда-то она состояла сплошь из аккуратных двухэтажных домов, построенных пленными немцами. Дома иной раз соединялись аркадами, а в глубине дворов белели никогда не работавшие фонтаны. Всё, что я видел сейчас, соответствовало прежнему, как разбитая декорация соответствует истинной жизни.

Взгляд мой прежде всего упёрся в нарядный некогда фасад кинотеатра "Победа", замыкавшего улицу и делавшего её тупиковой. Когда я достиг кинотеатра и попытался его обогнуть, то застыл как вкопанный. Передо мной возвышалась одна лишь стена, узкая высокая пластина фасада. За ней ровным счётом ничего не было, если не считать груды мусора, битого стекла и обломков колонн. Но гордая надпись "Победа" ещё красовалась над аккуратно закрытыми створками тяжких дверей.

Это был удивительный город. Один дом с ног до головы тщательно закрещен серыми досками, в другом открыто зияли чёрные провалы дверей, окон и проломов в стенах. В конце Пионерской я видел жилую комнату, за счёт отпавшей стены она целиком представала взгляду. Посреди комнаты возвышался стол, окружённый стульями. К задней стене прислонился диван, а над ним красовался ковёр со смутно различимым оленем. Даже посуда, кажется, ещё была на столе. Комната словно уснула, и сон этот был бесконечный.

Иногда улица представала удивительно чистой, словно её недавно мели, иногда покрывалась дырявыми кастрюлями, коробками, разбитыми стульями. Однажды попалась кукла. Она раскинулась, как на пляже, открыв счастливые голубые глаза. Её розовое, омытое дождём тело нестерпимо сияло среди бесцветного хлама. Я поднял куклу и прислонил к забору.

Вот главная площадь. Ближние скверы превратились в буйные чащи, почти целиком закрывшие покосившееся здание горсовета. Цельного асфальта на этой обширной площади нет, он изборождён широкими трещинами, из которых выбиваются трава, кусты, создавая подобие лабиринта. Только самая середина прилежно расчищена, залита бетоном, и тут возвышается каменная фигура Вождя с кепкой в руке. Правда, раньше постамент занимала другая фигура, и головной убор был другой - крепко сидевшая на голове фуражка.

Я достиг улицы Кирова, надеясь увидеть тот дом, в котором когда-то снимал комнату. Но прежняя улица Кирова была лишь едва обозначена слабым просветом между наступавшими со всех сторон тополями. Город умер. Передо мной были его останки. Сохранилось ли что-то от школы?

С замиранием сердца я вышел на Горку. Впрочем, Горка - это скорей название, просто от ровного места начинается лёгкое понижение. Тем не менее отсюда хорошо видны окраины бывшего города.

От школы остался огромный четырёхугольник стен с провалами окон. Крыша то ли была разобрана, то ли провалилась.

На миг в сознанье плеснуло криком детей, бесящихся на перемене, но это было всё, что пожелала выложить память, задёрнув остальное серым пологом забытья.

Пора заняться делами приятеля. Я сверился с картой. Да, это первое место, где следует сделать замер. Я вытащил кожаный футляр с двумя аккуратными плоскими приборами. На том и другом нервно дрожали стрелки. Но нервничать, как выяснилось, было ещё рановато. Показания почти в норме. Правда, чуточку "тянет", особенно на втором приборе. Вот так в течение двух недель во множестве точек, отмеченных голубыми крестами, мне предстояло делать замеры и заносить их в рутинный журнал многолетнего наблюдения за диковинным местом, центром которого был таинственный и страшный Провал. У Провала я должен сделать блок последних замеров.

Однако здесь всё же странные краски. Серая даль имеет нездоровый сизоватый оттенок, сентябрьская листва, напротив, слишком ярка, отдельные тополя достигают изумрудного тона. И в воздухе непонятный привкус, железистый, что ли. Впрочем, всё это могло быть плодом моего воображения. Я знал только одно: тут происходят странные вещи, и по крайней мере одно доказательство было у меня на руках.

Мы вечеряли с Егорычем при керосиновой лампе. Лампа эта, впрочем, была столь ярка, что освещала всю комнату, тем более что Егорыч водрузил её на сосновый чурбак.

Мы говорили всё больше о посторонних вещах. Егорыч дотошно выспрашивал меня о прожитых годах и сокрушался, что я до сих пор не дорос до "профессора".

- Нет, Николай Николаевич, что ни говори, я верил в тебя. Мне ещё сон приснился, ты помнишь? Будто ты в чёрной мантии да шапочке, как у этого… голландца…

- Терборха?

- Не исключаю, не исключаю. Однако стал забывать, Николаич. Эх, славные были времена! Ты мне тогда сильно помог.

- Сейчас-то не пишешь?

- Стар уже стал, кисть тяжелит. Однако ещё не сдался. Да красок вот нет. И знаешь, где добываю? Да тут, в пенатах! Недавно… Магазин "Школьник" на Саврасовской помнишь? Уж, казалось, всё обыскал и в подвалы лазил, а нашёл на самом верху, прямо в кассе! Пять коробок валялись. Недурные краски! В свинцовых тюбиках, запечатаны намертво, открыл - свежее не надо. Ну, по этому случаю я ряд шедевров…

Егорыч сделался необыкновенно важным, лицо его просветлело.

- У меня, Николаич, радость одна. Я, брат, решил всю голландскую школу в себя вобрать.

- Ну, это много, - я рассмеялся.

- А ты не труни. Конечно, не всю, а что попадётся. Ты посмотри, какая там жизнь! Какая красота и строгость! Рисую, а сам в этом мире живу, и так мне покойно, удобно.

- Особенно у Босха, - заметил я.

- Босха не трожь. Может, человек был больной, это все болезни его через кисть выходили. А художник он преотменный, великий художник.

- Где ж ты голландцев берёшь? - спросил я.

- Кое-что от тебя осталось. А тут приезжал один физик, тоже любитель, альбом с собой привозил. Вижу, любуется на досуге. Я у него и выменял, на семилетник. Бизнес. Он мне, я ему.

- Может, порадуешь, покажешь мне что-то?

- А вот матерьял, - продолжал Егорыч, словно не слыша. - На чём работать? Я уж и так, и сяк, даже на плексике начинал.

- Знал бы, картона тебе привёз.

- Мечта моя написать алтарь. Настоящий, по дереву. Есть у меня идея, Босха твоего "Сады земных наслаждений", в подробностях. Во всю стену! Как раз до конца жизни достанет.

- Грандиозный замысел, - согласился я.

- Сомневаешься? - воскликнул Егорыч. - Думаешь, жила тонка? Да я уже пробовал, левую створку чуть-чуть пописал. Удивительная всё же картина! Вся жизнь представлена, как во сне, то красивом, то страшном. Нет, Босха я не боюсь. Его бояться не надо. Пусть дураки боятся.

- На Босхе мы с тобой и пострадали, - заметил я.

- Так что ж! Страдать дело нужное.

Мы помолчали.

- А всё-таки показал бы, Егорыч, - попросил осторожно я.

- Ну что, что тебе показать? - проговорил он раздумчиво. - Всё у меня нынче в тени, так сказать, "садов". Остальное по мелочи. Лирика всё…

- Давай лирику!

Егорыч ещё бесконечно пил чай, волновался, переводил разговор на другую тему, но я был непреклонен. Наконец он болезненно крякнул, исчез в сенях, долго не приходил и явился наконец с ворохом фанерок под мышкой. Вернисаж открылся.

Была зажжена ещё одна керосиновая лампа, картины, все небольшого размера, разместились одна к одной на лавке, приставленной к печи.

На одной я узнал порядочно преображённый натюрморт Виллема Хеды, где вместо омара на блюде возлежал зажаренный поросёнок, а серебряный сосуд на заднем плане был заменён небольшим самоваром. Прототипом другой, без сомнения, служил пейзаж Рёйсдаля. Две картины остались мной неопознанными из-за невообразимой мешанины фигур и предметов. И, наконец, взгляд мой упёрся в пятую, самую большую картину, освещённую к тому же стоящей напротив керосиновой лампой.

Эта работа была выполнена наиболее тщательно и с наибольшей близостью к оригиналу, хотя в одном месте я тотчас заметил резкое расхождение, и это место приковало мой взор.

Передо мной была "Мастерская художника" Вермеера Дельфтского. Отброшенный за спинку кресла ковровый занавес открывает освещённую мягким светом комнату. В глубине её под гобеленом с картой нидерландских провинций стоит хрупкая девушка, задрапированная в голубую ткань. В одной руке у неё изящная медная труба, в другой, прижатой к груди, массивный том в золотистом переплёте. На переднем плане спиной к зрителю восседает художник. Его поднятая рука с кистью наносит на холст мазки, запечатлевая головной убор натуры… Стоп!

Если у Вермеера голову девушки венчает лавровый венок, то на копии на месте венка ярко рдеет красный берет. И больше того, я сразу узнал ту, которую изобразил, нет, нет, не Вермеер, а бывший сторож школы, в которой мне когда-то пришлось преподавать.

- Егорыч, - произнёс я сдавленным голосом. - Егорыч…

Егорыч молчал.

Взвыл за окном ветер, ударили в стёкла потоки ливня, и в дрогнувшем снеге керосиновых ламп кроткое, нежное лицо на картине озарилось слабой полуулыбкой…

Но теперь самое время вернуться в те годы, когда жизнь казалась бесконечной, а каждое утро сулило солнечный день. Я говорю, разумеется, об ощущениях, ведь первые две недели жизни моей в городке были пасмурны и дождливы.

О городе стоит сказать особо. Он был построен в тридцатые годы на полноводной, хоть и короткой, реке Сталинке. Создатели поспешили назвать его Сталинодольском, но название просуществовало недолго. Говорят, Вождь, покуривая трубку, добродушно сказал: "Двум Сталиным трудно ужиться рядом, хоть один из них и река". Вождя не устраивал двойственный смысл наречения, то ли по названью реки, то ли в его честь, тем более что имя реки было давним и связывалось с весенними талыми водами, расширявшими лоно в несколько раз. Словом, городу досталось скромное название стоявшей тут деревеньки Бобры.

До войны и в военные годы Бобры жили тихой и незаметной жизнью. Тут существовал какой-то кирпичный заводик, какая-то фабрика по переработке. Коротко побывали немцы, сожгли и заводик, и фабрику, повесили на площади подпольщика и сгинули, выбитые московским натиском сорок первого года.

Однако после войны Вождь снова вспомнил старую шутку о реке, и это поняли как намёк. В Бобрах спешно принялись возводить теплостанцию, химзавод, и вскоре они бурно расцветили небо серыми и жёлтыми дымами. Особенно усердствовала теплостанция, которую тотчас окрестили "Потёмкиным", но аналогии со знаменитым броненосцем. Станция и вправду, особенно издали, походила на старый дредноут, и на дредноуте этом нашло себе работу множество народа.

Город начал разрастаться и процветать. Процветать, разумеется, в индустриальном смысле, ибо природа жестоко страдала, когда сильный ветер накрывал дымы станции и бросал их на город. Становилось трудно дышать, в горле жгло, а листва, особенно молодая, сворачивалась и жухла.

Зато появились кварталы домов на немецкий лад, выросли два Дома культуры, три школы, а на площади возникла ампирная трибуна для майских и ноябрьских парадов.

Я кончил институт и получил распределенье в Бобры. Конечно, хотелось остаться в Москве, но других засылали и дальше. Кроме того, я знал, что мой дед когда-то учительствовал в этих местах, принадлежавших графу Бобровницкому. Это придавало распределению некоторую значимость.

Словом, я не унывал. Да и время было живое, не скучное. Затихал народный плач по Вождю, люди с удивлением замечали, что страна не рухнула, не развалилась, и недоуменный вопрос "как же мы будем жить дальше?" сошёл сам собой на нет. Одна жизнь кончилась, а другая только показывала из-за горизонта свой краешек на манер восходящего солнца.

Итак, я учитель литературы. Одновременно я знаю язык и могу преподавать английский. В районном отделе меня тотчас направили в Первую школу, хоть я и опоздал на несколько дней по независящим от меня причинам. "Там до сих пор нет литератора. Директор преподаёт, хотя он историк. Где жить? Общежития нет, придётся пока снимать комнату, это у нас недорого. Ниночка, Гладышев уже перевёлся? Ага, значит, комната там свободна. Вот адрес, Кирова, 10, квартира 13, Сабурова Вера Петровна. Живёт одна, квартира большая. Гладышев там снимал. Идите туда, я напишу записку. Постойте, я позвоню. Алё, Вера Петровна? Гавриков говорит. Мы слышали, комната освободилась. Тут новый учитель приехал, симпатичный молодой человек, уж вы примите, школа ждёт, а нам поселить его негде. Спасибо, спасибо, Вера Петровна! Дуйте, молодой человек, пока не заняли. Желаю успеха".

Я быстро разыскал улицу Кирова. Бобры были выстроены незатейливо, пять продольных улиц, семь поперечных. Только на окраинах начиналась кутерьма убогих домов и бараков, оставшихся от военнопленных.

Дом на Кирова был хоть куда. Крепенький, трёхэтажный, крашенный в тёплые тона, даже с белой лепниной над подъездами. Квартира на третьем этаже, на двери серый ящик для почты и серебряная табличка: "Сабуров В. Т.". Я нажал кнопку звонка.

В пасмурном свете прихожей дверь отворила женщина средних лет с усталым худощавым лицом. Его окаймляла густая копна тёмных, почти чёрных волос.

- Добрый день, - поздоровался я.

- Вы из отдела? - спросила она. В голосе сквозила та же усталость, что и во всём облике. - Ваша комната здесь.

Назад Дальше