Ружье вселяет надежду, что существует что - то, помимо тебя самого. Ружье - наша последняя защита от изоляции внутри странствующей сферы. Ружье - посредник между нами и миром и поэтому наш спаситель. Новости от ружья: снаружи то-то и то-то, не бойся. Ружье спасает нас от страха, который сидит в нас всю жизнь. Оно делает это, кладя к нашим ногам все необходимые нам доказательства умирающего и, следовательно, живущего мира. Я продвигаюсь по дикой местности с ружьем у плеча своего глаза и убиваю слонов, гиппопотамов, носорогов, буйволов, львов, леопардов, собак, жирафов, антилоп, самую разную дичь, зайцев и змей; я оставляю за собой гору кожи, костей, несъедобных хрящей и экскрементов. Все это - моя разбросанная пирамида. Это дело моей жизни, провозглашение непохожести мертвых и, следовательно, непохожести жизни. Куст тоже, вне всякого сомнения, живой. Однако с практической точки зрения ружье против него бессильно. Существуют и другие способы распространения своего "я", которые могут быть действенными против кустов и деревьев и превратят их смерть в гимн жизни, - к примеру, огонь. Но что касается ружья, то, если всадить пулю в дерево, ничего не произойдет: дерево не истекает кровью, оно продолжает жить в своей древесности там и, следовательно, здесь. Другое дело заяц, издыхающий у ваших ног. Смерть зайца - логика спасения. Потому что либо он жил там и умер в мире предметов, и я доволен; либо он жил во мне и не умрет во мне, так как мы знаем, что еще ни один человек не возненавидел собственную плоть, что плоть сама себя не убьет, что каждое самоубийство - это заявление о том, что убийца отличен от жертвы. Смерть зайца - мое метафизическое мясо, так же как плоть зайца - мясо для моих собак. Заяц умирает для того, чтобы моя душа не слилась с миром. Слава зайцу! Тем более что его не так-то легко подстрелить.
Мы не можем подсчитать дикий край. Он не поддается счету, потому что безграничен. Мы можем сосчитать фиговые деревья, мы можем сосчитать овец, так как сад и ферма ограничены. Сущность дерева в саду и овцы на ферме - это число. Наше общение с дикой местностью заключается в неустанных попытках превратить ее в сад и ферму. Когда мы не можем ее огородить и сосчитать, мы уменьшаем ее до числа другими средствами. Каждое дикое существо, которое я убиваю, пересекает границу между дикой местностью и числом. Я отнял жизнь у приличного числа-у двух тысяч существ, не считая бесчисленных насекомых, которые погибли у меня под ногами. Я охотник, покоритель запустения, герой счета. Тот, кто не понимает число, не понимает и смерть. Смерть так же непонятна ему, как животному. Это относится к бушменам и проявляется в их языке, в котором нет цифр.
Орудие выживания в диком краю - ружье, но необходимость в нем скорее метафизическая, нежели физическая. Племена дикарей выжили и без ружья. Я тоже мог бы выжить в дикой местности, вооруженный лишь луком со стрелами, если бы не боялся, что, лишившись ружья, погибну не от голода, а от болезни духа, которая заставляет бабуина, посаженного в клетку, моментально опорожнять желудок, как только туда попала пища. Теперь, когда дикари увидели ружье, их племена обречены - не только потому, что ружье будет убивать их в больших количествах, а оттого, что жажда им обладать сделает их чужими дикому краю. Любая территория, по которой я шагаю со своим ружьем, теряет связь с прошлым и обращается в будущее.
На все это Клавер не ответил ни слова, а лишь смиренно заметил, что уже поздно и мне пора спать. Клавер живет рядом со мной еще с тех пор, как я был мальчишкой; мы вели примерно одинаковую внешнюю жизнь, но он ничего не понимает. Я отпустил его.
У дикарей нет ружей. В этом впечатляющее значение рабства, которое мы можем определить как порабощение пространством, в отличие от подчинения пространства исследователем. Отношение господина и дикаря - пространственное отношение. Африканские горы плоские, а приближение дикаря через пространство замедленно. Он приближается откуда-то из-за горизонта, превращаясь у меня на глазах в человеческую фигурку, пока не достигнет границы той опасной зоны, в которой, неуязвимый для его оружия, я держу его жизнь в своих руках. Я наблюдаю, как он приближается, неся в своем сердце дикий край. Там, вдали, он для меня - ничто, а я, вероятно, ничто для него. Вблизи же обоюдный страх заставит нас разыгрывать наши маленькие комедии двух людей - разведчика и проводника, благодетеля и облагодетельствованного, жертвы и убийцы, учителя и ученика, отца и ребенка. Однако он приближается ни в одном из этих качеств, а как представитель того "где-то там", которое мой глаз когда-то объял и проглотил и которое теперь угрожает объять, проглотить и пропустить меня сквозь себя, как песчинку в поле, - что мы можем назвать уничтожением или, если угодно, историей. Он угрожает включить меня в свою историю, в которой я стану одним из эпизодов. Такова материальная основа болезни души господина. Как часто, пробуждаясь или грезя, переживала его душа приближение дикаря, которое стало идеальной формой жизни при проникновении в глубь края. Фургон, палимый зноем, движется сквозь запустение. Вдали, за несколько миль от него, появляются темные фигуры - уже видно, что это дикари, что это мужчины; фургон продолжает двигаться, фигуры приближаются, они преодолевают последние сто ярдов, фургон останавливается, волы устало опускают головы, слышно лишь тяжелое дыхание да звон цикад. Дикарь замирает на расстоянии четырех шагов - покорность в воздухе; сейчас нам предстоит пройти через подарки (табак) и слова мира; указания, как добраться до воды, предостережения против разбойников, демонстрация огнестрельного оружия, благоговейный шепот - ив конце концов за вами всю жизнь - шлеп-шлеп - шлеп - шлепают босые ноги. Извилистая тропа преследования закончилась откровенной прямой линией, дикарь превратился в загадочного слугу, при этом знакомом превращении происходит неясное движение души (усталость, облегчение, отсутствие любопытства, ужас), и мы чувствуем, что все это - предопределенный узор жизни.
Обо всем этом я думал, напоминая себе о дикарском праве первородства Яна Клавера, готтентота.
Клавер пришел на следующее утро. Я спросил, что он думает по поводу сказанного мною вчера. Он всего лишь бедный готнот, промямлил он. Я был удовлетворен. Я спросил, почему остальные мои люди не пришли меня проведать. Он ответил, что они приходили, но мне было очень плохо. Я сказал, что он лжет. Если бы они пришли, то фигурировали бы в моих кошмарах. Я велел ему сделать еще одну попытку. Он сказал, что они боятся моей болезни. Я повторил, что он лжет. Да, господин, согласился он. Я приказал ему снова попытаться. Он сказал, что готтентоты внушили им страх перед этими хижинами (хижинами за ручьем). Я грозно на него смотрел, пока он не начал корчиться и раболепствовать.
- Что со мной такое? - спросил я. - У меня болезнь готтентотов?
Он уверен, что это не так. Болезнь готтентотов - это для готтентотов. Через несколько дней я уже буду на ногах.
- Что стало с моим фургоном, моими волами, моими лошадьми?
Фургон стоит там, где мы его оставили в ту ночь, он может легко отыскать туда дорогу. Но оттуда всё забрали, за исключением таких явно бесполезных предметов, как ведерко для дегтя. Мои волы и лошади пасутся вместе со скотом готтентотов.
Я велел ему, когда он придет в следующий раз, привести с собой моих людей. Он поклонился и вышел. Его визит меня утомил. Я хотел вернуться к своим грезам, но не смог. Мной завладела тревога - в сочетании со здравомыслием это раздражает. На левой ягодице у меня появился какой-то прыщик, примерно в дюйме от заднего прохода. Не рак ли это? Возникают ли раковые опухоли на ягодицах? Или это просто гигантский прыщ, возникший в результате того, что из меня непрерывно сочилась зловонная желтая жижа? Я велел Клаверу вымыть меня, и он это сделал - но только с помощью шерстяного лоскутка. Готтентоты ничего не знают о мыле и избегают воды до такой степени, что завязывают крайнюю плоть, чтобы все было закрыто, когда они вынуждены входить в воду. Отсюда мерзкий запах, исходящий от половых органов их женщин.
Я ежечасно ощупывал пузырек на своем теле. Я не имел ничего против того, чтобы умереть, но я не желал умирать из-за нагноившегося зада. Я бы с радостью погиб в бою, с кинжалом в сердце, окруженный горой из тел павших врагов. Я бы согласился скончаться от лихорадки, с истаявшим телом, но до самого конца - в огне всемогущих фантазий. Я даже мог бы согласиться умереть у столба д ля жертвоприношений; если бы готтентоты были великим народом, у которого есть свои ритуалы, если бы меня продержали до восхода луны, а потом провели сквозь ряды молчаливых зрителей к столбу, где я, привязанный жрецами с каменным выражением лица, подвергся бы тяжелому испытанию в духе сельской идиллии: лишился бы ногтей на ногах, пальцев на ногах, ногтей на руках, пальцев на руках, носа, ушей, глаз, языка и половых органов, и все это действо сопровождалось бы воплями чистейшей муки и увенчалось бы тем, что меня выпотрошили бы с соблюдением всех правил, - я мог бы, о да, мог бы насладиться этим ритуалом, проникнуться его духом и умереть с чувством, что я - участник этого превосходного эстетического действа, если только возможно что-либо чувствовать в конце подобного эстетического действа.
Но если можно было представить, как в приступе скуки готтентоты вышибают мне дубинкой мозги, то было невероятно, чтобы они, не имеющие ни религии, ни ритуалов, принесли меня в жертву. У них не было даже свода магических заклинаний и действий - разве что отдельные суеверия. Готтентоты признают существование Создателя лишь потому, что представить себе вселенную без него требует слишком много усилий. Почему мироздание должно состоять из перемежающихся изобилия и пустоты - этот вопрос их не заботит. Бог живет своей собственной жизнью, и кто его знает, какие у него там горести и радости. Если Бог глупо использует свою власть, над ним можно пошутить. Что до остального, то правильное отношение - это отрешенность. "Я знаю: если Бог меня лишится, он не сможет прожить и минуты; ему придется испустить дух, если я обращусь в ничто" - поют готтентоты.
Я воображал, что опухоль на моей ягодице - луковица, пустившая прыщавые корни в моем плодородном теле. Она стала чувствительной при надавливании, но если ее осторожно гладить пальцем, то она отзывалась приятным зудом. Итак, я был теперь не совсем один.
В хижину забрел какой-то ребенок и встал у кровати, рассматривая меня. У него не было ни носа, ни ушей, а верхние и нижние передние зубы торчали изо рта горизонтально. С лица, рук и ног местами слезла кожа, и обнаружившаяся под ней розовая кожица слегка напоминала кожу европейцев. Ребенок стоял, пока его глаза не привыкли к сумраку. Я сказал ему, что это сон, и приказал до меня не дотрагиваться, после чего он повернулся на пятках и вышел из хижины. Я выполз вслед за ребенком, но он исчез. Мне нужна была пища получше. Со времени моего заточения я не ел ничего, кроме бульона без мяса. В животе у меня урчало, желудок сжимали голодные спазмы. Лицом в пыли, я кричал, требуя еды. Была середина дня, я мог различить за ручьем фигуры, разлегшиеся в тени хижин. Из-за соседней хижины снова появился коричнево-розовый мальчик.
- Еды! - воскликнул я. - Скажи своей матери, что мне нужна хорошая еда!
Ребенок заковылял прочь. Я уснул, лежа в пыли. Проснулся перед заходом солнца. Моя болячка пульсировала. Из-за ручья доносились сердитые восклицания: "Левая!", "Вон та!", "Моя!". Двое мужчин сидели друг против друга на корточках в сиянии заходящего солнца. Они размахивали руками во все стороны, то соединяя их, то разводя. Они лаяли и смеялись, перекатывались с колен на пятки и обратно. Древняя игра готтентотов, решил я. Приближалось время трапезы. Клавер принес мне суп колдуньи. Я потребовал мяса. Он раздобыл сушеного мяса. Я раздирал его, как собака.
Но мой желудок, конечно, не был готов к грубой пище. Всю ночь он пытался переварить волокна прожеванного мяса и в конце концов исторг его; мерзкая жижа разъела нежную поверхность моего фурункула. Мягчайший клочок шерсти в осторожной руке Клавера больше не приносил облегчения. Опухоль начала слабо пульсировать - маленькое сердечко, бившееся в такт с моим большим сердцем. Я посоветовался с Клавером: что бы мне такое съесть, что утолило бы голод, не вызвав беспрерывного поноса, как у младенца? Он сказал, что мне нужна жидкая каша из размолотого зерна, которая бы часами кипела на медленном огне. Я проклинал непредусмотрительность готтентотов. Они не выращивали зерновые. Зато они могли предложить в изобилии-как назло, именно сегодня - жир гиппопотама. Охотники вернулись с большой реки с волокушей, полной разрубленного на куски мяса: гиппопотам упал в их яму. Они также привезли двести фунтов нежного живого мяса: на волокуше лежал связанный детеныш. Охотники захватили его, когда он наблюдал, как его мать умирает, истекая кровью, на заостренных кольях. Женщины колотили его дубинками, подготавливая на убой: если лот гут мелкие сосуды, пока еще бьется сердце, то уменьшится кровотечение из его уже побледневшего тела. Животному, вероятно, удалось вырваться от женщин: он выбежал из - за хижин, его преследовала хохочущая толпа. Он ринулся в ручей, и ему, дрожащему и задыхающемуся, позволили там немного постоять, а потом потащили на убой. Мне безумно хотелось съесть его поджаренную печенку или язык, но я понимал, что такое мой желудок переварить не в состоянии. И я послал Клавера добыть немного нежирного мяса для бульона. Постояв там во время рубки мяса, он ухитрился заполучить несколько кусочков. С них срезали жир, добавили дикий лук, и получился полезный суп, - впервые со времени своего заточения я вкусно поел, и желудок принял эту еду.
В прекрасном расположении духа я отпустил Клавера принять участие в празднике, а сам уселся на пороге своей хижины, чтобы послушать: видеть я ничего не мог, так как центральная поляна лагеря была скрыта от моих глаз. Меланхолическая песня: "Хо-та ти-те се", - исполняемая дуэтом женщин (ритм отбивали большим пестиком), долетела ко мне из темноты, смешавшись со щебетанием птиц на деревьях. Сумерки сгущались, и я увидел над крышами ослепительное пламя большого костра. Пение прекратилось, и некоторое время до меня доносились только крики и смех. Потом полились звуки, которых я ждал: мелодия флейт из тростника и глухие удары тамтамов. Первая часть праздника закончилась, теперь будут пантомима и танцы. Веселье продлится всю ночь без передышки, пока не кончится мясо гиппопотама и все запасы сквашенного молока и меда.
Я с облегчением обнаружил, что мне начинает надоедать мое положение. Скука - чувство, недоступное готтентоту: это признак более высокой организации. Должно быть, я иду на поправку. Я встал. На какую-то минуту у меня закружилась голова, но я стоял на ногах без всяких усилий.
Ступая так, чтобы ягодицы не соприкасались, и делая частые остановки, я добрался до берега реки и немного полежал там, наблюдая за силуэтами на фоне огромного костра. Потом перебрался через ручей и прошелся между хижинами - призрак или тощий предок, отравляющий всем удовольствие. Меня сразу же обнаружили. "Он здесь! Он здесь!" - закричала какая-то женщина, и меня окружили. Флейты умолкли. Воцарилось нечто вроде титпины. Они держались на расстоянии.
- Я не сделаю ничего плохого, - заверил я.
Высокий женский голос начал завывать. В толпе послышались смешки, и все стали медленно, ритмично хлопать в ладоши. Какой-то человек протолкался ко мне. Я узнал его: это он встречал меня верхом на воле.
- Ты должен уйти! - сказал он. - Уходи, уходи! - Он взмахнул рукой в сторону ручья и начал сердито на меня наступать.
Я повернулся и пошел. Мои ягодицы терлись друг о друга, но я не мог позволить себе идти так, как мне удобно. Толпа расступилась и следила за мной - за исключением детей, которые бежали передо мной задом наперед и звали: "Иди, иди!" У меня опять началось головокружение, на этот раз потому, что от гнева кровь прилила к голове. Я вынужден был немного постоять, уперевшись руками в колени.
Дети остались на своем берегу ручья. Когда я начал переходить через ручей, то почувствовал, как меня поддерживают под локоть. Это был Ян Клавер, сильно сконфуженный. Заскрежетав зубами, я сбросил его руку. Флейты снова заиграли, и начался танец. Я видел две медленно кружившие цепочки на фоне костра: сначала цепочка мужчин, возглавляемых девятью музыкантами с флейтами (девять нот гаммы), затем цепочка женщин. Мужчины делали три шага вперед, два назад, сгорбив спину и вывернув наружу колени и ступни. Женщины приближались крошечными шажками, как заводные, высоко подняв зад и слегка отбивая ритм руками. Название танца полностью раскрывало его смысл: "Голубка намаква". Неистовые завывания флейт, сливавшиеся с ударами тамтамов, замысловатые позы мужчин, которые, прикрыв веки, настраивались на свое личное развитие мелодии и ритма, многозначительная ирония женщин, едва заметно поигрывавших руками и ступнями при полной неподвижности бедер, - все это наполняло меня особой тревогой, чувственным ужасом. Танец черпал свое вдохновение из сексуальной игры голубей, предшествующей самому акту: самец взъерошивает свои перья и преследует голубку важной походкой, а она семенит чуть впереди него, притворяясь, что ничего не видит. Танец не только красиво подражал этому ухаживанию, но и раскрывал то, что стояло за ним: два вида сексуальности, одна - разнузданная и напыщенная, вторая - роскошная и изысканная. Ничто не принесло бы мне большего облегчения, нежели наблюдать за тем, как упрощаются ритмы, а танцоры, оставив свою пантомиму, начинают скакать в сексуальном неистовстве, кульминацией которого будут массовые совокупления. Я всегда получал удовольствие, наблюдая за совокуплением животных или рабов. Ничто человеческое мне не чуждо. Итак, превозмогая свою тревогу, я продолжал смотреть, пока холодный ночной ветерок не загнал меня в постель.
Наутро я проснулся голодный как волк. Лихорадка и слабость прошли, остался только фурункул. Я легонько нажал на него и был вознагражден приступом острой боли и медленным опаданием опухоли. Как мне нужно было зеркало!
Клавер с пищей не появился. Не колеблясь, я перебрался через ручей в основной лагерь: после такой ночной оргии готтентоты могут проспать весь день. Их легко мог уничтожить враг.
В первой хижине, в которую я заглянул, спали только чужие. Во второй я обнаружил своих пропавших людей. Братья Томбур, лежавшие ближе всех к двери, были укрыты шкурой буйвола. Во сне они улыбались друг другу нежными, мальчишескими улыбками. Между ними лежала девушка, взгляд ее широко открытых глаз был прикован ко мне. Ее груди еще не совсем развились. Они захватили ее как раз в нужном возрасте. За ними в сумраке я различил фигуры других спящих.
Я обследовал также свой берег ручья. В хижине по соседству с моей лежал старик, тот самый вождь, которому я нанес визит. Челюсть у него была подвязана ремешком, руки скрещены. Я сдернул с него покрывало и обнаружил, что левая нога туго забинтована от колена до паха и от нее исходит запах гниения. Живот был зашит.