Сумеречная земля - Джон М. Кутзее 12 стр.


По-голландски это звучало лучше, чем на языке намаква, в котором еще процветала модуляция. Я вырыл в земле ямку и совершил бы символический акт, но от радости и смеха член у меня бессильно повис, длиной всего с четыре дюйма, и я лишь бесславно облегчился слабой струйкой. "Боже, - кричал я, - Боже, Боже, Боже, почему ты меня так любишь?" Я пустословил, я брызгал слюной. Не последовало ни грома, ни молнии. Я хохотал до тех пор, пока не заболели мускулы лица. "Я тоже люблю тебя, Боже! Я люблю всё. Я люблю камни, и песок, и кусты, и небо, и Клавера, и тех, других, и каждого червя, каждую муху в мире. Но, Боже, не позволяй им любить меня. Мне не нужны сообщники, Боже, я хочу быть один". Приятно было слышать эти вырвавшиеся у меня слова. Но камни, решил я, так обращены внутрь себя, так заняты своим спокойным бытием, что могут стать в конце концов моими любимцами.

Я сбросил одежду и завернулся в одеяла. Мои ступни в экстазе терлись друг о друга, бедра лежали рядом, как любовники, руки обнимали грудь. Я созерцал чудо небес и соскользнул в сон, в котором поток молока, теплый и целительный, медленно лился с неба в мой жадный рот.

Есть такой маленький черный жук, живущий близ воды, которого я всегда любил. Если приподнять камень, под которым он живет, он поспешно удерет. Если ему преградить путь, он попытается найти другой. Если преградить ему путь со всех сторон, он поджимает лапки под тельце и притворяется мертвым. Ничто не может заставить его отказаться от этого притворства; отсюда легенда, будто он умирает от страха. Если оторвать ему лапки одну за другой, он не вздрогнет. И только когда ему отрывают голову, по нему пробегает крошечная дрожь насекомого, но это, конечно же, непроизвольно.

Что же происходит в его сознании в последние минуты? Может быть, у него нет сознания, а может быть, его сознание обращено наружу и является просто поведением - как, скажем, у жука-богомола (бог готнотов). И тем не менее, с формальной точки зрения, он истинный стоик. "Сейчас я мертв только наполовину. Сейчас я мертв только на три четверти. Сейчас я мертв только на семь восьмых. Секрет моей жизни постепенно убывает под твоим пытливым пальцем. Мы с тобой могли бы провести вечность, расщепляя доли. Если я буду сохранять спокойствие достаточно долго, ты уйдешь. Сейчас я мертв только на пятнадцать шестнадцатых".

В плену у готтентотов я помнил о жуке - стоике. Были ноги, в метафорическом смысле, и многое другое, что я был готов потерять. Я спрятался в самой глухой аллее лабиринта своего "я", покидая одну за другой линии обороны. Атака готтентотов меня разочаровала. Они били по моему стыду - разумная цель нападения; но их атака была обречена с самого начала - ведь в теле тоже имелся лабиринт, и моя наружная сторона неразрывно связана с внутренней поверхностью моего пищеварительного тракта. В мужском теле нет внутреннего пространства. Готтентоты ничего не знали о проникновении внутрь. Для проникновения нужно иметь голубые глаза.

Интересно, какими новыми глазами я увижу себя, когда смогу на себя взглянуть, - теперь, когда надо мной совершили насилие хихикавшие язычники? Узнаю ли я себя еще лучше?

Вокруг моих предплечий и шеи - демаркационные кольца, отделяющие грубую красно - коричневую кожу покорителя дикого края и охотника на слонов от меня же, терпеливой жертвы готтентотов. Я обнимал себя за белые плечи. Я гладил свои белые ягодицы. Я жаждал зеркала. Может быть, мне удастся найти озерцо, маленькую лужицу с темным дном, в которой я смогу стоять и в обрамлении облаков видеть себя, как видели меня другие; и наконец - то рассмотреть ту шишку, о которой мне так много рассказали мои пальцы, этот шрам от насилия, которое я над собой совершил.

Я продолжал свое исследование готтентотов, пытаясь найти для них место в своей истории.

Их неспособность проникнуть в меня глубже разочаровала меня. Они вторглись в мою личную жизнь, вторглись во всё - от моей собственности до моего тела. Они ввели в меня яд. Однако мог ли я с уверенностью утверждать, что был отравлен? Может быть, я уже долгое время был болен или просто не привык к пище готтентотов? Если они меня отравили, то, быть может, незнакомые с ядами, дали мне недостаточную дозу? Но как же дикари могут быть незнакомы с предательством и ядом? Однако настоящие ли они дикари, эти готтентоты намаква? Почему они за мной ухаживали? Почему они меня отпустили? Почему не убили меня? Почему мучили меня так бессистемно и даже вяло? Должен ли я понимать их случайные знаки внимания как признак презрения? Был ли я лично им неинтересен? Не подвигла бы другая жертва их на настоящую жестокость? Что такое настоящая жестокость в этом контексте? Дикарская жестокость - это образ жизни, основанный на презрении к ценности человеческой жизни и чувственном восторге от чужой боли. На какие доказательства презрения к чужой жизни или восторга от боли мог я указать в их обращении со мной? И каковы доказательства того, что у них был какой-то последовательный образ жизни? Я жил среди них, и я не увидел ни правительства, ни законов, ни религии, ни искусства - за исключением развратных песен и развратных танцев. Помимо желания поживиться барахлом в моем фургоне, проявили ли они какие-нибудь свойства, кроме лени и неуемной тяги к мясной пище? И я в голом виде не был ли для них чем-то неуместным? Для этих людей, жизнь которых всего лишь последовательность случайностей, не был ли я просто еще одной случайностью? Неужели нельзя было сделать ничего, что заставило бы их относиться ко мне более серьезно?

Выпростав руки из-под своих уютных одеял, я протянул их к солнцу. Приближался тот момент утра, когда кожа и воздух имеют одинаковую температуру. Я вылез наружу и расправил свои крылья. С минуту я побаловал себя стиранием границ. Мои пальцы на ногах наслаждались от соприкосновения с песком. Я сделал несколько шагов, но камни - это все-таки камни. Я не мог отказаться от обуви. Намаква, решил я, не настоящие дикари. Даже я больше знаю о жестокости, нежели они. Их можно отставить. Пора идти. На мне были только туфли, одежда - в узелке за спиной, и вот, во всем великолепии своей мужественности, я двинулся на юг.

Передо мной была поставлена задача - найти путь домой, задача нелегкая, однако я, всегда видящий во всем светлую сторону, предпочитал рассматривать эту задачу как игру или состязание. В задачах всегда есть что-то скучное - учитель и воля учителя; в то время как в игры, мои игры, я играл с равнодушной природой, по ходу дела изобретая правила. С этой точки зрения мое изгнание готтентотами было всего лишь поводом для состязания, в котором мне требовалось, с самой примитивной экипировкой, пройти триста миль по диким зарослям. Тот же самый повод в другой раз мог бы стать началом совсем другого состязания - между мной и вселенной, при котором мне бы нужно было появиться с триумфом вместе с экспедиционными войсками, чтобы наказать грабителей и вернуть свою собственность. Согласно правилам третьей игры я мог в ходе исследований попасть в руки чужих готтентотов и пережить оскорбления, предательство и изгнание. Согласно четвертой я мог бы перенести страдания от голода и жажды и в конце концов умереть, свернувшись в тени колючего кустарника.

Суть каждой игры заключалась в том, чтобы пройти через какую-то историю, и я победил бы, если бы выжил. Четвертая игра была самой интересной: история стоика, при которой выживала лишь бесконечно уменьшающаяся частица моего "я", - фиктивное эхо крошечного "я" шепотом разносилось в пустоте вечности. Мое нынешнее предприятие (пример один) - возвращение домой - таило в себе опасность монотонности. Мое превращение из хорошо обеспеченного охотника на слонов в белокожего бушмена было несущественным. Что пропало, то пропало, и пока что это безвозвратно потеряно. Даже белая кожа могла исчезнуть. Что угнетало в этих трехстах милях, так это обратный путь - старые следы, знакомые виды. Смогу ли я трезво пройти через уже рассказанную историю, возвращаясь к скучной, пристойной жизни фермера в кратчайшее время, или ослабею и в припадке скуки ступлю на новую тропинку, впишусь в новую жизнь, быть может, жизнь белого бушмена, которая уже сделала мне намек? Мне нужно остерегаться. При жизни без правил я могу взорваться и разлететься по четырем углам вселенной. Я упорно ставил одну ногу перед другой. Чтобы занять свой ум, я вычислял все знаменатели, какие только мог придумать. Самые большие были, как всегда, самыми лучшими: количество шагов в трехстах милях, количество минут в месяце. Я позволял себе охотничьи приключения, такие, которые приличествуют терпеливому лучнику, укрывшемуся в кустах или идущему по кровавому следу. С ветки свесилась змея и похлопала меня по щеке. Самец антилопы с острыми зубами, опровергнув свою репутацию, наскочил на меня. Но ни эти приключения, ни упорное вычисление процентов не спасали меня от принудительных обязанностей. Я заполнял время голодом и жаждой - еще двумя обязанностями путешественника в пустыне. Но я томился по новизне. Исхудавшее подобие себя прежнего, я тащился вперед, прилежно отыскивая пишу и питье, поглощая мили, натирая свою кожу жиром мертвых животных, чтобы ее не спалило солнце, от которого я порозовел и покраснел, но не стал коричневым.

Я ожил лишь на границах колонии. При виде первых мирно пасущихся на лугу коров сердце мое радостно забилось. С коварством охотника я подкрался к той, что отбилась от стада, и вонзил в нее нож. Потом, спрятавшись в высокой траве, я точнехонько пустил стрелу в бедро пастуха. Издавая дикие вопли и швыряя камни, я обратил его в бегство, заставив забыть об обязанностях. Я утолил свою жажду крови и анархии, но это история для другой книги; нападение на собственность колонии, благодаря которому я снова почувствовал себя мужчиной, приписали несчастным бушменам, и на их головы пало возмездие.

Вечером 12 октября 1760 года я добрался до границ своей собственной земли. Незамеченный, я оделся и закопал свой лук. Как Бог в вихре, я упал на ягненка, невинного маленького паренька, который никогда не видел своего хозяина и мечтал хорошенько выспаться, и перерезал ему горло. Из окна кухни лился уютный домашний свет. Ни одна верная собака не вышла меня поприветствовать. С печенкой в руке, моим любимым лакомым кусочком, я распахнул дверь. Я вернулся.

Второе путешествие в край больших намаква

Экспедиция капитана Хендрика Хопа, 16 августа 1761 - 27 апреля 1762

Мы подъехали к их лагерю на рассвете, в час, который писатели-классики рекомендуют для начала военных действий, - в ореоле из красных полос на небе, предвещавших бурный полдень. Девочка, хорошенький ребенок, с сосудом на голове шла за водой к ручью - она была единственной, кого мы встретили, хотя в тихом воздухе разносились голоса других. Она услышала топот копыт наших лошадей, взглянула вверх и побежала, все еще удерживая на голове сосуд, что требует удивительной ловкости. Выстрел, такой простой, будничный, какими я всегда восхищался, угодил ей между лопаток и швырнул на землю с силой, равной удару лошадиного копыта. Эта первая смерть, лишенная эха и молчаливая, еще выкатится из моего мозга твердым стеклянным шариком. "Я не подведу тебя, прекрасная смерть", - поклялся я, и мы поскакали рысью туда, где первые изумленные лица выглядывали из дверей своих хижин. Добавьте сюда утренний дым, поднимавшийся прямо в небо, первых мух, устремившихся к трушу, - и перед вами будет полная картина.

Мы согнали всю деревню - как основной лагерь, так и хижины за ручьем: мужчин, женщин и детей, хромых, слепых, прикованных к постели. Четыре дезертира все еще были среди них: Плате, Адонис, братья Томбур. Я кивнул им. Они поклонились. Адонис сказал: "Господин". Они хорошо выглядели. Украденные у меня ружья были возвращены.

Я приказал своей четверке выйти вперед. Они стояли перед моей лошадью в довольно подобострастной позе, а я произнес краткую проповедь по-голландски, чтобы показать готтентотам: мои слуги им не чета. Один из солдат-гриква переводил.

Мы не требуем от Бога, чтобы он был добрым, сказал я им, всё, чего мы просим, - это чтобы он никогда о нас не забывал. Те из нас, кто может усомниться на мгновение в том, что мы включены в великую систему дивидендов и штрафов, могут утешиться тем, как Господь наблюдает за падением воробья: воробей ничтожен, но и он не забыт. Я, исследователь дикого края, всегда считал себя странствующим проповедником и пытался донести до язычников то место из Евангелия, где воробей падает, но падает в соответствии с замыслом. Есть справедливые поступки, сказал я им, и несправедливые поступки, и все они имеют свое место в экономике целого. Верьте, утешьтесь, вы не будете забыты, как и воробей.

Затем я сообщил им, что они приговариваются к смерти. В идеальном мире я бы отложил казнь на следующее утро: казнь в середине дня лишена щемящей красоты расстрельной команды на фоне розового рассвета. Но я не стал себе потакать. Я приказал солдатам-гриква увести их. Томбуры пошли не протестуя - ничтожества, унесенные течением истории. Плате взглянул на меня: он знал, что он покойник, но не стал умолять. А вот Адонис - я всегда подозревал, что когда-нибудь буду его презирать, - плакал, кричал и пытался ко мне подползти. Его удержали от этого не только гриква, но и пинки и удары его новых друзей-готтентотов, обратившихся ко мне: "Он плохой парень, господин! Заберите его, господин, он нам не нужен!" Адонис скулил у моих ног: "Я всего лишь бедный готнот, господин, еще один шанс, всего один, мой господин, мой отец, я отдам господину все, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста!" Меня охватило уныние и безразличие, и я поехал от него прочь. Ведь я месяцами предвкушал этот день - день мщения и смерти. В этот день я вернулся бы грозовой тучей, отбрасывая тень своего правосудия на маленький клочок земли. Но этот презренный, вероломный негодяй говорит мне, что здесь и в любом месте этого континента власть моя безгранична и нигде не встретит сопротивления. Мое отчаяние - это отчаяние от недифференцированной полноты, которая, в конце концов, всего лишь пустота, замаскированная под нечто реальное.

Солнце стояло высоко и не грело. Наши лошади двигались справа налево и снова направо. Единственным звук, который я слышал, - холодный свист образов у меня в голове. Все было не так. Что бы ни было оттиснуто на этих телах, или вырвано из них, или насильно влито в их отверстия - все это несоразмерно безнадежной бесконечности моей власти над ними. Они могли умереть быстро или скончаться в ужасных мучениях, я мог оставить их стервятникам, и они были бы через неделю забыты. Перед пустотой мое воображение отказывало. Мне было тошно.

Я направился к Голгофе, которую указал ранее, - к куче мусора в деревне, где меня ждали четверо воров вместе со Схефером и его стражниками. Уже начала дымиться и гореть первая хижина. Гриква выполняли то, что я им сказал: "Соберите скот, сотрите деревню с лица земли, сделайте с готтентотами то, что надлежит". Донеслись первые крики. Я подъехал к Схеферу и пленникам. Мы были слишком близко к деревне, лучше было подыскать более уединенное место. Я приказал идти дальше. Какой-то человек, приземистый готтентот, пустился бежать за нами, прижимая к груди огромный коричневый сверток. Его преследовал гриква в зеленом мундире и красной шапке, размахивая саблей. Сабля бесшумно опустилась на плечо этого человека. Сверток соскользнул на землю и побежал. Это был ребенок, довольно большой. Зачем этот мужчина нес его? Теперь гриква гнался за ребенком. Он сделал подножку, и тот упал. Готтентот сидел на земле, держась за плечо. Казалось, ребенок его больше не интересует. Гриква что-то делал с этим ребенком на земле. Должно быть, это девочка. Я не мог себе представить ни одной девочки готтентотов, которую мог бы захотеть. Разве что ту девочку, которая так быстро упала от первого выстрела. Всегда можно ублажить себя подобной иронией.

Мы добрались до вершины небольшой возвышенности и остановились, чтобы взглянуть назад и закурить трубку. Ветки и шкуры хижин дымились и, разумеется, воняли. Готтентоты, за которыми со скучающим видом следили трое солдат, сидели на земле, сбившись в кучу, на некотором расстоянии от деревни. Теперь они казались спокойными. Я смог различить двух человек верхом на лошади - Роса и Ван Ньивкерка, а может быть, Баденхорста. Остальные, по-видимому, были при деле. Меня охватила дрожь - долгие судороги через каждые одну - две минуты, хотя мне не было холодно. Теперь я был спокойнее. Мой разум плавал в теле, как бутылка в море. Я был счастлив.

Я взглянул на Плате. Он не сводил с меня глаз. Он знал, что он мой человек. Белки у него были с желтоватым оттенком. Мы любовались друг другом. Едва приметный ветерок донес до меня запах его страха-страха и, возможно, мочи. Я вытащил из своего мешочка кусок сушеного мяса и протянул ему. Он не взял. Я подошел ближе и прижал мясо к его губам. Они были сухие, они не раскрывались. Я был терпелив. Время работало на меня. Я держал мясо, и в конце концов губы разжались, высунулся сухой язык, мясо к нему пристало и исчезло. Я ждал. Челюсти шевельнулись раз, второй, третий. Теперь осталось только проглотить. Мускулы горла напряглись. Всё. Но нет - судорога поднялась прямо от желудка, рот открылся, снова показался язык. Плате срыгнул, и влажное красное мясо попало ему на грудь. Взгляд у него стал извиняющийся, как у собаки. Я не огорчился. С ним всё в порядке.

Гриква принялись связывать им руки. Кто-то в деревне кричал, настолько громко, что вопли, пронзительные и надоедливые, доносились до нас на расстоянии в полмили. Я попытался отнестись к ним отвлеченно, как к кваканью лягушек; мне бы хотелось, чтобы эти крики прекратились.

Пленники тоже были надоедливыми. Нам нужно было спуститься с пригорка в приятную маленькую лощину. Но два Томбура валились назад, на своих стражников, и не хотели идти, а Адонис, когда его подняли на ноги, тут же рухнул на землю. Только Плате стоял, готовый идти добровольно, и смотрел мне в глаза. Я сделал ему знак спускаться с холма и велел солдатам вести остальных, прибегая к любым мерам. Один взял Адониса за лодыжки и потащил. Поскольку руки у него были связаны за спиной, он не мог защититься от камней и начал кричать, раскаиваясь. Ему разрешили встать. Он снова отказался идти. У него началась истерика. "Господин, господин, мой любимый господин, - канючил он, - господин знает, что я всего лишь глупый готнот, пожалуйста, господин, пожалуйста". Больше всего мне не хотелось, чтобы он нарушил мой покой.

- Тащите его за руки, - сказал я.

Гриква схватили его за ремень, которым были связаны запястья. Он упал, руки у него вывернулись, оказавшись над головой, и он заорал от боли.

- Разрежьте ремень, - приказал я. - Вы ломаете ему руки. - И сам разрезал ремень.

Гриква потащил его вниз за руку. Адонис больше не доставлял хлопот: он съезжал с пригорка на ягодицах, отталкиваясь пятками. Томбуры двинулись следом. Один из них шел, опустив голову, он сдался. Другой тоже шагал, но его приходилось подталкивать в спину. У подножия горы он смешно затрусил рысцой, с опущенной головой, руки вытянуты за спиной - точь - в-точь как бегущая курица. Он миновал лощину и теперь бежал медленнее, пробираясь между камнями следующего склона.

- Он удирает, господин, - сказал гриква, стоявший возле меня. - Вернуть его?

Остальные хохотали и выкрикивали насмешки.

- Позвольте мне выстрелить, - предложил Схефер.

- Стреляйте, - согласился я.

Назад Дальше