2
Мама, мама, где ты, мама?
Отслужив свое, отец получил от компании "Метрополитен лайф" пенсию - ее более чем хватало, чтобы жить скромно, без излишеств, что, собственно, естественно и достаточно для человека, который вырос только что не в нищете и проработал как каторжный сорок лет, чтобы его семья могла жить безбедно, пусть и без затей, и не тянулся к престижным товарам, показухе или роскоши. В добавление к пенсии от "Метрополитен" - ему выплачивали ее уже двадцать три года - он располагал пенсией по социальному страхованию и процентами на скопленный за жизнь капитал: тысяч восемьдесят в сберегательном банке, банковских сертификатах и муниципальных облигациях. Невзирая на прочное финансовое положение, на старости лет он, тем не менее, стал огорчительно скареден во всем, что касалось его личных расходов. При том, что он не жался и щедро одарял двух своих внуков, когда у них возникала нужда в деньгах, он вечно экономил по мелочи, лишая себя вещей привычных или нужных.
Так, он отказал себе в "Нью-Йорк таймс" - и это было одним из самых тяжких для него результатов скаредности. Он обожал эту газету и имел обыкновение прочитывать ее поутру от корки до корки, теперь же он не покупал газету, а дожидался, когда кто-нибудь из соседей - это ж надо быть таким беспечным, чтобы выкладывать за нее тридцать пять центов! - не уступал ему свою. Прекратил он покупать и "Стар-леджер", ежедневную газету ценой в пятнадцать центов; ее вкупе с приказавшей долго жить "Ньюарк ньюс" он читал со времен моего детства, когда она еще называлась "Ньюарк стар-игл". Женщину, приходившую раз в неделю к маме для основательной уборки и стирки, он стал приглашать лишь раз в месяц, а в остальное время управлялся сам.
- Я что - очень занят? - вопрошал он.
Но так как одним глазом он практически ничего не видел, да и на другом тоже созревала катаракта, к тому же он был далеко не так подвижен, как ему хотелось бы думать, старайся не старайся - результаты его усилий были плачевными. В ванной стояла вонь, ковры были замызганные, кухонная утварь прошла бы санитарную инспекцию, только если сунуть инспектору взятку.
У отца была вполне ординарная трехкомнатная квартира, обставленная солидно, не сказать, что со вкусом, но и не безвкусно. В гостиной приятного темно-зеленого тона ковер, мебель под старину, на стенах две большие репродукции (лет сорок назад их выбрал для родителей мой брат: он учился в художественном училище) гогеновских пейзажей в эвкалиптовых рамах, а также отцовский портрет в экспрессионистской манере - брат написал его, когда отцу перевалило за семьдесят. Окна, выходящие на тихую, обсаженную деревьями улицу жилого квартала, были заставлены пышно разросшимися цветами, во всех комнатах по стенам развешаны фотографии детей, внуков, невесток, племянников, племянниц, немногочисленные книги на полках в столовой, в основном мои или по еврейской тематике. Если не считать ламп, несколько излишне затейливых и до крайности не характерных для строгих - всему-свое-место - эстетических пристрастий мамы, это была уютная, приятная, сверкающая чистотой квартира - при жизни мамы, во всяком случае, являвшая полную противоположность унылому вестибюлю и коридорам построенного тридцать лет назад здания, неприветливо голым и уже несколько подзапущенным.
С тех пор как отец остался один, я иногда, посетив у него ванную, заводился и вместо того, чтобы составить ему компанию в гостиной, начинал драить раковину, отмывать мыльницу, споласкивать стаканчик для зубной щетки. Отец упрямо стирал свое исподнее и носки в ванной сам, лишь бы не раскошеливаться на четвертак-другой на стиральную машину с сушкой в подвальной прачечной: каждый раз, когда я приезжал к нему, в ванной - на проволочных плечиках, на полотенцесушителях - висело его застиранное, растянувшееся бельишко. Хотя одевался он франтом и гордился этим: ему нравилось щеголять в хорошего кроя спортивной куртке или пиджачной тройке от "Хики-Фримэна" (а уж если удавалось купить ее на распродаже в конце сезона, то-то было радости), он пристрастился выгадывать на предметах туалета, невидимых чужому глазу. Пижамы, носовые платки, а также исподнее и носки он после маминой смерти, судя по их виду, не обновлял.
В то утро, когда я нечаянно побывал на материнской могиле, приехав к нему, я наспех извинился и проскользнул в ванную. Сначала я проскочил поворот, а теперь еще и волынил, чтобы в последний раз прорепетировать, как бы получше сказать ему об опухоли. Я стоял над унитазом, а вокруг, как обноски, распяленные фермером на пугале, висело его исподнее. На полках над унитазом, где стояли разнообразные прописанные врачом лекарства, а также полидент, вазелин, аскриптин, коробки бумажных салфеток, ушных палочек и ватных шариков, мой взгляд привлек бритвенный прибор - точнее, кружка, некогда принадлежавшая моему деду, отец держал в ней бритву и тюбик мыльного крема. Бледно-голубая фарфоровая кружка с изящным цветочным орнаментом, обрамлявшим белый овал, внутри которого стояло написанное полустершимся готическим шрифтом имя деда "С. Рот" и дата "1912". Кружка, насколько мне известно, за вычетом пачечки старых фотографий, была единственным наследственным достоянием нашей семьи, единственным осязаемым предметом, который позаботились сохранить в память о нашей иммигрантской жизни в Ньюарке. Кружка эта вызывала во мне живейшей интерес с тех самых пор, как дед за месяц до моего дня рождения - мне должно было исполниться семь лет - умер; она проделала путь до нашей ньюаркской ванной еще в те времена, когда отец пользовался при бритье помазком и мыльным кремом.
Сендер Рот был фигурой далекой и загадочной - рослый мужчина с несоразмерно маленькой головой; с этим предком я более всего схож телосложением, а знаю о нем лишь, что он курил весь день напролет, говорил исключительно на идише и не был склонен тетешкать своих американских внуков, когда по вокресеньям родители водили нас к нему. После смерти деда бритвенная кружка в нашей ванной более зримо вызывала к жизни его образ не как деда, но в куда более интересном для меня в ту пору качестве: мужчина как мужчина, один из посетителей парикмахерской, где его бритвенный прибор держали на полке вместе с приборами окрестных иммигрантов. Сознание, что в доме, где, как я понимал, никогда не водилось свободного гроша, каждую неделю выкраивали десятицентовик, чтобы дед мог перед субботой пойти в парикмахерскую побриться, очень подбадривало меня в детстве.
Мой дед Рот учился в городишке польской Галиции неподалеку от Львова - хотел стать раввином, однако, приехав в 1897 году в Америку, один, без жены и троих сыновей (моих дядьев - Чарли, Морриса и Эда), поступил на шляпную фабрику, чтобы заработать деньги и перевезти семью, и проработал там чуть не всю жизнь. С 1890-го по 1914 год у него родилось семеро детей - шестеро сыновей и дочь, все они, за исключением двоих последних сыновей и единственной дочери, после восьмого класса бросили школу - поступили на работу, чтобы помогать семье. Бритвенная кружка с надписью "С. Рот", похоже, освобождала деда - пусть ненадолго, пусть всего на те несколько минут под вечер в пятницу, пока он сидел в парикмахерском кресле, где его никто не дергал, - от тяготевших над ним непреложных обязательств, которые, на мой взгляд, и обусловили его крутой и замкнутый нрав. Его кружка в нашей самой что ни на есть заурядной крохотной ванной имела ауру археологической находки, произведения искусства, свидетельствующего о неожиданно высоком уровне культурной утонченности, неожиданных излишествах в жизни, во всех других отношениях стесненной и трудной; для меня она была чем-то вроде греческой вазы - памятником легендарного происхождения нашего народа.
А вот в 1988 году меня больше всего поразило, что отец не выбросил кружку и не отдал ее. За годы своего самовластья он избавился практически от всех "ненужных" вещей, по всей вероятности дорогих каждому из нас как память. Хотя для таких приступов щедрости имелись, в общем и целом, веские причины, изначальными правами собственника при этом он пренебрегал. Он так рвался удовлетворить потребность (подлинную или мнимую) получателя, что не всегда утруждал себя мыслью о том, как скажется его порыв на невольном благодетеле.
К примеру, мою коллекцию марок, целых два альбома - а сколько сил я отдал ей в последние школьные годы, - коллекцию, на собирание которой меня в какой-то мере подвиг пример самого известного филателиста страны Франклина Делано Рузвельта и на которую уходили все мои средства, отец, едва я уехал в колледж, отдал внучатому племяннику. Узнал я об этом лишь десять лет спустя, когда мне пришло в голову использовать свой школьный опыт юного собирателя марок для эпизода в одном из моих сочинений, и я наведался в родительский дом в Мурстауне, чтобы взять альбомы с чердака. И только когда я перерыл все ящики, оставленные там на хранение, и ничего не нашел, мама до крайности неохотно и лишь после того, как мы остались одни, объяснила, почему их там нет. Мама заверила меня, что пыталась удержать отца, говорила, что марки - мои, и он не вправе ими распоряжаться, но он не желал ничего слушать. Отец сказал, что я уже взрослый, учусь в колледже и мне марки "решительно ни к чему", тогда как Чики, его внучатый племянник, напротив, мог бы отнести их в школу и т. д. и т. п. Наверное, я мог бы выяснить, сохранилась ли моя коллекция или хотя бы часть ее, связавшись с Чики, практически мне незнакомым и в ту пору уже давно женатым, но я предпочел ничего не предпринимать. Поступок отца до крайности раздосадовал меня, а когда я вспомнил, сколько трудов положил в отрочестве на эту коллекцию, и нешуточно задел, но, так как отец отдал коллекцию бог знает как давно и к тому же в ту пору у меня имелись неприятности и посерьезнее (я разводился - и весьма болезненно - с женой), я ничего ему не сказал. Ну а реши я выкорить его лицом к лицу, в двадцать восемь это мне было бы не легче, чем в восемнадцать или восемь, так как даже его вызывающе безрассудные выходки неизменно порождались искренним желанием поддержать, помочь, выручить, спасти, и толкало его на них убеждение, что он поступает - подарив, к примеру, мои марки - щедро, участливо и действенно с точки зрения нравственной или воспитательной.
Думается, двигали им и побуждения другого толка - постичь и обозначить их труднее: когда мы вернулись с похорон мамы в мае 1981 года и в нашу квартиру стали стекаться родственники и друзья, он скрылся в спальне и принялся опорожнять ящики комода и разбирать ее вещи в шкафу. Мы с братом стояли в дверях - встречали тех, кто вместе с нами вернулся с кладбища, поэтому я бы и не знал, чем он занимается, если бы мамина сестра Милли не выскочила из спальни и не кинулась ко мне за помощью.
- Тебе бы, милый, лучше пойти туда и как-то повлиять на отца, - шепнула она мне на ухо. - Он выбрасывает ее вещи.
Я вошел в спальню, властно сказал: "Пап, ну что ты делаешь?" - но и это его не остановило. На постели уже громоздилась груда платьев, пальто, юбок и блуз, вынутых из стенного шкафа, а сейчас он деловито выкидывал вещи из нижнего ящика комода в пластиковый мешок для мусора. Я положил руку ему на плечо, с силой сжал его.
- Люди приехали сюда ради тебя, - сказал я, - они хотят тебя видеть, поговорить с тобой…
- Все эти вещи… и кому они теперь нужны? Мне что - нужно, чтобы они тут висели? Их можно отослать в "Еврейскую взаимопомощь" - все вещи новенькие, как с иголочки.
- Остановись, прошу тебя, остановись. Спешить некуда. Позже мы с тобой этим займемся. Оставь это, - сказал я. - Соберись. Иди в гостиную - тебя там ждут.
Но он и так был собран. Судя по всему, поведение его нельзя было списать ни на помрачение сознания, ни на истерику - просто-напросто он вел себя так, как всегда: справившись с одной трудной задачей, брался за другую. Полчаса назад мы погребли мамин прах; значит, теперь нужно убрать ее вещи.
Я увел его из спальни, и, едва он оказался среди гостей, пришедших выразить нам соболезнование, как у него тут же развязался язык и он стал уверять всех и каждого, что чувствует себя отлично. Я вернулся в спальню - вынуть из мусорного мешка связку выброшенных им сувениров, тщательно и бережно хранимых мамой, и среди них мой ключ "Фи-бета-каппа" в коричневом конвертике - маме очень хотелось его иметь, - пачечку программок выпускных торжеств по окончании членами нашей семьи того или иного учебного заведения, поздравительные открытки к дням рождения от брата и меня, стопку телеграмм, оповещающих о различных радостных событиях, газетные вырезки обо мне и моих книгах, присланные ей друзьями, снимки двух внуков в младенчестве - главные ее сокровища. Отец не мог вообразить, к чему теперь эти вещи, когда ее, так любовно их хранившей, не стало, к чему эти сувениры, дорогие сердцу той, чье сердце перестало биться два дня назад в ресторане "Дары моря", куда они по давно заведенному распорядку пошли воскресным вечером поужинать с друзьями. Маме только что подали суп из моллюсков - ее любимое блюдо, ко всеобщему удивлению, она сказала: "Что-то мне расхотелось его есть" - это были ее последние слова, еще миг - и она умерла от обширного коронаротромбоза.
Больше всего меня потрясла примитивность отца. Когда он, уединившись в спальне, опрастывал ящики ее комода и шкафа, казалось, на это его толкнул инстинкт, наверное, вполне естественный в диком звере или туземце, однако вопиюще противоречащий любому из погребальных обрядов, которые цивилизованное общество выработало с целью смягчить чувство потери у людей, переживающих утрату своих близких. При всем при том было нечто чуть ли не достойное восхищения в этой беспощадной трезвой решимости немедля признать, что отныне он старик и его удел - коротать остаток дней в одиночестве, так что никакие реликвии ни в коей мере не заменят подругу из плоти и крови, с которой прожито пятьдесят пять лет. Мне показалось, он решил, не мешкая, освободить квартиру от ее вещей, похоронить и их не потому, что опасался их призрачной власти, а потому, что не считал возможным уклониться от того, страшнее чего нет.
Ни разу в жизни, насколько я знаю, он не пытался уйти от удара, каким бы сокрушительным тот ни был, и все же, как мне стало позже известно, когда мама умерла, он бежал от покойницы. Случилось это не в ресторане, где она умерла, а в больнице, где признали, что она умерла, лишь после того как врачам "скорой помощи" не удалось вернуть ее к жизни по пути из ресторана в реанимацию. В больнице носилки с ее телом поставили в отдельную палату, и когда отец - он следовал за "скорой" на своей машине - вошел в палату посмотреть на нее, видеть то, что он увидел, оказалось выше его сил, и он бежал. Прошел не один месяц, прежде чем он заставил себя об этом рассказать, а когда заставил, то рассказал не мне, не брату, а Клэр - женщине, она могла по-женски отпустить ему грех, а без этого ему было не избыть стыда.
Сам он был не способен объяснить, почему сбежал, но я задавался вопросом - не потому ли он сбежал, что до него дошло: в ее смерти есть и его вина, ведь в то утро, хотя ей это было не под силу, он принудил ее совершить долгую прогулку. Она уже некоторое время страдала жесточайшей одышкой и - от меня это утаили - стенокардией; а прошлой зимой ее долго мучил артрит, что и вовсе ее подкосило. Ту зиму она практически провела в кресле, однако в день, когда она умерла, стоял погожий май, она наконец-то выбралась из дому - размять ноги, и они с отцом прошли три, причем очень длинных, квартала до аптеки, а потом - на этом настоял отец, утверждая, что такая прогулка пойдет ей на пользу, - вернулись домой пешком. Как говорила тетя Милли - мама позвонила ей перед тем, как идти в ресторан, - к тому времени, когда они дошли до аптеки, мама уже совершенно выдохлась. "Я думала, мне не вернуться домой", - доложила она тетке, но, вместо того чтобы остановить такси или подождать автобус, они недолго передохнули на ближайшей скамейке, и отец двинул ее в обратный путь.
- Ты же знаешь своего отца, - сказала тетка. - Он сказал, что она справится.
Остаток дня мама пролежала, стараясь набраться сил, чтобы пойти на ужин. Случилось так, что примерно за час до того, как они отправились на прогулку, я по заведенному обычаю позвонил им из Англии и в шутку сказал маме: когда они с отцом приедут этим летом ко мне, мы с ней, я уверен, пройдем километра два, не меньше, по деревенской дороге, пролегающей мимо моего дома. На что она ответила:
- Как тебе сказать, сынок, два километра мне вряд ли пройти, но попытаться попытаюсь.
В первый раз за многие месяцы голос ее звучал весело, бодро, и, не исключаю, в тот день она отправилась на прогулку в надежде подготовиться к нашей летней вылазке.
К слову сказать, когда на следующий же день я вернулся в Америку и приехал прямиком из аэропорта Кеннеди в Элизабет на такси, отец встретил меня словами:
- Вот так вот, Фил, ей уже с тобой не погулять.
Он сидел в мамином шезлонге - одряхлевший, лицо изможденное, убитое. Я тогда подумал (и, как оказалось впоследствии, не ошибся): "Вот так он будет выглядеть на смертном одре". Мой брат Сэнди и его жена Хелен приехали накануне из Чикаго и, когда я добрался до Элизабета, были уже у отца. Сэнди успел сходить в похоронную контору и назначить похороны на следующий день. Перед тем как Сэнди идти в контору, отец позвонил старику-директору конторы - мама училась с ним в Элизабетской средней школе в конце первой мировой войны. Заливаясь слезами, отец сказал ему: "Хиггинс, проследи, чтобы ее обрядили как надо, проследи, чтобы ее хорошо обрядили", - а потом весь день проплакал навзрыд в том самом шезлонге, где мама устраивалась после ужина, стараясь лечь так, чтобы ее меньше мучил артрит, пока они вместе смотрят телевизор.