- Ну и что мне с ним делать? - спросил отец, когда мы затесались в толпу у стола с угощением.
- Ничего, а зачем что-то делать? - легковесно предложил я. - Зачем, лучше оставь его в покое.
- Чтобы он умер от одиночества? Чтобы сидел каждый вечер один как перст? Да ни за что.
Здесь у него имелся Билл, за которым он присматривал, имелись женщины, за которыми он ухаживал, и романчики с этими женщинами - какого характера, неясно - казались мне как причиной его омоложения, так и его результатом. В первые мои дни там отец водил меня в гости к трем - по очереди - богатым еврейским вдовам в возрасте от шестидесяти пяти до семидесяти пяти лет, лощеным привлекательным дамам, жаждущим, по словам отца, упрочить их отношения. По дороге к жилищным комплексам этих дам отец рассказывал мне, какими делами ворочали их мужья, сколько у них детей и в чем они преуспели, чем эти дамы болеют, какие трагедии пережили и сколько стоят их квартиры, а потом, по дороге домой, осведомлялся:
- Ну… и как она тебе?
И каждый раз я, не кривя душой, отвечал:
- По-моему, она славная. Мне она понравилась.
После чего он говорил:
- Она хочет, чтобы я поехал с ней осенью в круиз, - или: - Знаешь, что она мне сказала? Что квартира слишком для нее велика, ее бы устроила квартира и вдвое меньше. Одному человеку там немудрено и затеряться.
- А ты что? - спрашивал я.
- А ничего. Я, я слушаю - только и всего. Ничего не говорю, нет. Фил, еще так мало времени прошло… - на его глаза навертывались слезы, и, хотя он больше не плакал навзрыд, как в первые месяцы после маминой смерти, но накал чувств еще далеко не ослаб.
- Я не знал, что она так больна, - говорил он мне. - Если б я понимал…
- Кто же знал, - заверял я его. - Никто и ничего не мог сделать.
- Ох, Бесси! - стенал он. - Бесси, Бесси, я же не знал, не понимал…
Позже мы с ним шли обедать и, выпив под креветки в остром соусе коктейль "Гибсон", я высказывался в том духе, что, если он поедет осенью в круиз с Корой Б. или поселится вместе с Бланш К., ничего дурного тут нет, он, в свою очередь, рассказывал одну за другой истории, иллюстрирующие мамину скромность, покладистость, верность, мужество, расторопность, надежность… а потом мы возвращались в квартиру, где Билл в трусах смотрел телевизор, и отец с ходу начинал ему выговаривать: с какой стати он весь вечер торчит один дома.
3
Я что - стану овощем или там зомби?
Итак, с материнской могилы я поехал к отцу, прошел в ванную и там, разглядывая дедову бритвенную кружку, в сотый раз репетировал, что скажу отцу; вернулся в гостиную и увидел, что отец забился в угол дивана - ждет приговора. Лил сидела на другом конце дивана. Она обратилась ко мне:
- Фил, мне уйти?
- Конечно же нет.
- Герман, - обратилась Лил к отцу, - мне остаться?
Но отец не слышал ее. Тогда Лил затихла и больше ничем не выдавала своего присутствия.
- Что ж, - сказал отец с расстановкой, голос у него был убитый. - Чем огорчишь?
Я сидел в кресле напротив него, сердце у меня колотилось так, будто ужасной вести ждал не он, а я.
- Болезнь серьезная, - сказал я, - но с ней можно бороться. У тебя опухоль в голове. Доктор Мейерсон говорит, что опухоли, расположенные таким образом, в девяноста пяти процентах - доброкачественные.
Я намеревался говорить с ним как Мейерсон, без обиняков: сказать, что опухоль большая, но не смог. Он узнал, что у него опухоль, и этого, похоже, более чем достаточно. Хотя по его виду не скажешь - осознал он, что случилось, или нет: он сидел безучастно, ждал, что я еще скажу.
- Опухоль сдавливает лицевой нерв - вот что вызвало паралич.
Мейерсон сказал, что опухоль обволакивает лицевой нерв, но об этом я тоже умолчал. Я вел себя так же уклончиво, как он в тот вечер, когда умерла мама. В полночь по лондонскому времени он позвонил мне и сообщил, что у мамы сильный сердечный приступ и я должен быть готов лететь домой: нет уверенности, что она выкарабкается.
- Дела плохи, Фил, - сказал он; тем не менее, когда я через час позвонил ему - сообщить, что вылетаю утром, он зарыдал и признался, что мама умерла несколькими часами раньше прямо за обедом в ресторане.
- Так это не паралич Белла, - сказал он.
- Нет. Это опухоль. Но она не злокачественная и к тому же операбельная. И он может тебя прооперировать, если мы на это пойдем. Доктор хочет поговорить с тобой об операции. По-моему сейчас, когда мы уже знаем, что с тобой, стоит поехать поговорить с ним. Нам надо собраться у него в кабинете, обсудить, что даст операция. В конце концов, решать тебе. - И добавил, вполне неубедительно: - Мейерсон говорит, что это заурядная операция, такие операции поставлены на поток.
Мейерсон и вправду именно так и сказал накануне в заключение нашего телефонного разговора, и я подумал: "Разумеется, так оно и есть - для тебя она заурядная".
- Если сделать операцию, лицо придет в норму?
- Нет. Просто не станет хуже.
- Вот оно как.
- Боюсь, что так.
Прошло всего две минуты, а я уже говорил, как завзятый хирург.
- Понятно, - сказал отец и замолчал - сидел отрешенный, одинокий и отрешенный, и я ничуть бы не удивился, если бы он прямо тут же и умер. Глаза его были устремлены в никуда, в ничто - так, будто ему только что нанесли смертельную рану. И сидел так примерно минуту. Затем, освоившись с потрясением, с ходу вступил в борьбу, стал оценивать масштаб бедствия.
- А слух?
- То, что опухоль повредила, уже не восстановить. Операция, насколько я понимаю, воспрепятствует дальнейшему ухудшению.
Если только от самой операции еще что-нибудь не ухудшится… но я не стал в это вдаваться. Пусть Мейерсон введет его в курс дела, расскажет, какой риск, какого размера опухоль и как она сдавливает лицевой нерв.
- А после операции опухоль не вырастет снова? - спросил отец.
- Не знаю. Не думаю, но лучше спросить доктора. Мы обдумаем, какие задать вопросы. Ты их запишешь, мы возьмем список с собой, и ты спросишь доктора обо всем.
- Я что - стану овощем или там зомби?
- Мейерсон не стал бы предлагать операцию, если бы опасался такого исхода.
А разве для таких опасений нет почвы? Разве те пятнадцать процентов, чье состояние, как признался Мейерсон, после операции ухудшается, не становятся овощами или чем-то вроде зомби, как их назвал мой отец?
- Где она? - спросил отец.
- Перед мозговым стволом. То есть в основании черепа. Доктор покажет тебе, где именно. А теперь запиши все вопросы, чтобы в понедельник обсудить их с ним. Я попрошу назначить нам время приема, и в понедельник мы с ним все обговорим.
И тут - на-поди - отец улыбнулся, сдержанно, почти не разжимая губ, умудренной, горькой улыбкой, означающей: как же, как же.
Он пощупал затылок, ничего там не обнаружил и снова улыбнулся:
- Что ж, все покидают эту землю по-разному.
- И все живут на земле, - отозвался я, - по-разному. Бьются по-разному, и боям этим нет конца. Операция - тяжкое испытание, но, если мы сочтем, что на нее следует пойти, через два месяца мы будем сидеть здесь и разговаривать, и у тебя в голове не будет штуки, давящей на все эти нервы.
Сам я не верил своим словам и оттого чувствовал себя мерзко, но не знал, что бы еще сказать. Думал: "Через два месяца он будет лежать в санатории, не в состоянии поднести ко рту даже ложку с кашей; через два месяца он будет лежать овощем в постели, кормить его будут через капельницу, а я - не в силах ничем ему помочь - буду сидеть у его постели так же, как он когда-то сидел у постели своего отца; через два месяца он будет лежать на кладбище, куда меня занесло этим утром".
Тем временем отец пошел в ванную, а когда вышел, пытаясь прикрыть рукой расползающееся пятно мочи на брюках, завел рассказ о том, как в 1944 году ему удалили аппендикс, и он, хотя у него развился страшный перитонит, выжил. Вспомнил, как в 1968 году, когда у меня лопнул аппендикс, я чуть не умер от перитонита. После чего снова вернулся в 1942 год, вспомнил, как мне в девять лет оперировали грыжу, как он, когда меня прихватило на воскресной семейной вылазке за город, повел меня к доктору. Тогда мы, второй раз за месяц, пошли к врачу.
- Я сказал доктору и не отступался: "Мальчонка не слюнтяй, что-то с ним неладно". Нам говорили, что все в порядке, но я гнул свое, и в конце концов им пришлось признать, что я прав. Я сказал доктору Айре, да будет земля ему пухом, помнишь нашего доктора Айру Флакса?
- Помню, как не помнить, я его обожал.
- Я сказал: "Айра, он - резвый мальчонка, вечно носится, гоняет мяч, и, если с ним что-то неладно, я хочу, чтобы ты его вылечил". У меня перед глазами так и стоит Айра - он спускается по лестнице больницы "Бет Израэль" в ту ночь, когда ты родился. Три часа утра. Главная лестница больницы. Айра в белом халате. Я ему говорю: "Айра, кто же, кто - Филлис или Филип?", а он отвечает: "Филип, Герман. Опять мальчик". Он так и стоит у меня перед глазами. И мой брат Чарли, он умер у меня на руках. Такой красивый, энергичный, четверо детей, и умер у меня на руках, мой старший брат, я души в нем не чаял. А мой Мильтон, мой брат Мильтон, ты помнишь Мильтона?
- Нет, - сказал я. - Мильтон умер за год до моего рождения. Вы же дали мне второе имя в его честь.
- Мильтон, - продолжал он, - девятнадцать лет, студент, блестяще учился, гордость семьи, в том году должен был кончить Ньюаркский инженерный колледж…
И так далее и тому подобное, он вспоминал недуги, операции, гриппы, переливания крови, выздоровления, комы, бдения у одра болезни, смерти, похороны: его мозг привычно взялся за дело - старался вызволить отца из мучительного одиночества, в котором пребывает человек, опасающийся вот-вот потерять память, спешил включить опухоль в более масштабную историю, поместить беду в контекст, где он не один на один со своей уникальной и страшной болезнью, а член клана, чьи горести он знал, помнил и хочешь не хочешь, а делил.
Таким путем ему удалось справиться со страхом, пообедать, а ночью, как он сообщил мне наутро по телефону, проспать шесть часов подряд, прежде чем проснуться в пять утра в холодной испарине.
Мне не так повезло. Ничего, что могло бы заглушить мои предчувствия, я не смог отыскать. Мысль о том, что отцу предстоит операция, и такая страшная, в восемьдесят шесть лет, была непереносима. Пусть даже операцию он выдержит, кто знает, оправится ли он после нее… ну а что, если операция пойдет не так… Мне не удалось проспать и шести минут кряду и назавтра; после того как я провел несколько часов в постели без сна, пытаясь читать, я спозаранку позвонил моему другу, С. X. Хьювеллу, - несколько лет назад он ушел на пенсию, но до того пользовал нашу семью в Коннектикуте и помог мне одолеть кое-какие недуги. Я рассказал С. X. об опухоли мозга и предполагаемой операции.
- Дело обстоит так, - сказал он, выслушав меня, - если он умрет на операционном столе, что ж, значит, он умрет в восемьдесят шесть лет, многие умирают и раньше. Ну а если он выживет и операция пройдет успешно, а успешно, как тебе сказал нейрохирург, проходят семьдесят пять процентов операций - отлично. Опасаться, насколько я могу судить, надо лишь одного: вдруг у него в результате операции может начаться дальнейшее выпадение функций. Такой исход маловероятен, но исключить его нельзя, и тебе следует это учитывать.
- Следует учитывать также и то, что нас ожидает, если мы ничего не станем предпринимать. Нейрохирург уверил меня, что в самом скором времени состояние отца ухудшится. Я так понимаю, он имел в виду то, что ты называешь дальнейшим выпадением функций.
- Вот именно. Мало ли что может пойти не так.
- Понятно, - сказал я. - Значит, и в том, и в другом случае это - мука мученическая. Операция может привести к ужасным последствиям, если же не делать операцию - это тоже приведет к ужасным последствиям, хотя и другого рода.
- Однако операция, - сказал он, - скорее даст что-то, что я назвал бы временной отсрочкой от этого кромешного кошмара.
- Но я не хочу подвергать его операции без особой на то надобности. Встать на ноги после такой операции и в сорок нелегко, а в восемьдесят шесть и вовсе немыслимо - я что, неправ?
- Филип, проконсультируйся еще у одного врача и тогда, если захочешь, позвони снова, и мы обсудим все обстоятельнейшим образом. Помни только: от смерти ты отца не спасешь и уберечь его от страданий тебе вряд ли удастся. Я видел, как сотни людей проходят через такие испытания вместе со своими родителями. В случае с матерью тебе не довелось этого пережить, не довелось и ей. А с отцом, похоже, этого не избежать.
В десять я предпринял попытку погулять в Центральном парке - хотел переключиться, подумать о чем-то другом, во второй раз за утро позвонил отцу. Слово "зомби" - я не слышал его, пожалуй что, с тех пор, как в детстве ходил с братом на фильмы ужасов в ирвингтонском "Рекс-тиэтр", - вызывало в воображении самые устрашающие медицинские перспективы и, вернувшись в гостиницу ничуть не менее удрученным, чем до прогулки, я позвонил отцу - спросить, не хочет ли он покататься. Отец не выходил у меня из головы: вот он сидит у себя в квартире, забившись в угол дивана, радио выключено, занавески задернуты, - ну не дикость ли при этом бродить по Нью-Йорку, обедать с приятелем или торчать в кино, лишь бы на несколько часов забыть, как он там, в Элизабете, один на один с огромной опухолью.
Нет, он не хочет кататься.
Да ты посмотри, какой день - весна на дворе. Можно поехать в Оринджские горы. Пообедать у "Грюндингса".
Нет, ему лучше дома.
Я сказал, что приеду и мы отправимся гулять.
Не хочет он гулять.
Я сказал, что куплю бубликов с копченой лососиной и пообедаю с ним и Лил. Лил у тебя?
- Она наверху.
- Ну так скажи ей, пусть спустится, пообедаем вместе.
- Ничего этого не нужно.
Тебе, может быть, и не нужно, подумал я, а мне еще как нужно, - словом, я купил в кулинарии на Шестой авеню бубликов с лососиной, вывел машину и поехал в Нью-Джерси.
На этот раз, съезжая с магистрали, я сосредоточился - чтобы меня, не дай бог, не занесло на дорогу к кладбищу. Хоть я и ничуть не жалел, что вчера ошибся поворотом, нельзя, чтобы это вошло в привычку, - проку тут никакого. Что мне дало посещение кладбища, я бы не смог объяснить: ни успокоения, ни утешения, разве что еще более обостренное ощущение отцовской обреченности, и тем не менее я был рад, что меня туда занесло. Я спрашивал себя: не потому ли, что посещение кладбища было оправданно с точки зрения композиции - парадоксально, но этот случай казался мне не таким уж нечаянным и неожиданным и, хотя бы только поэтому, как ни странно, помогал устоять под напором внезапно нагрянувшего ужаса.
Приехав, я застал его, как и представлял себе, одного - он сидел на диване с жалким, обреченным видом. Шторы задернуты, радио молчит, судя по всему, он даже не потрудился взять вчерашнюю газету у кого-то из мотоватых соседей. Я принялся распаковывать привезенную еду, но отец сказал, что не голоден; я предложил сначала погулять, а потом уж поесть, он что-то буркнул себе под нос в смысле, что гулять не хочет.
- Где Лил? - спросил я и зажег свет, хотя было часов одиннадцать.
- Наверху.
- Хочешь, чтобы она пришла?
Он пожал плечами: какая разница.
Надо надеяться, они не повздорили, хоть я и знал - с него станется, даже в самую трудную минуту, в первую голову заняться устранением одного, а то и не одного из тех ее многочисленных недостатков, которые он поставил своей целью искоренить. Она слишком много ест и оттого растолстела; она прижимиста и лишнего цента не потратит; она часами висит на телефоне - болтает с сестрой, а сестру ее он терпеть не может; вечно где-то пропадает - то на одном блошином рынке, то на другом, покупает всякую дрянь; деньги вкладывает бог знает во что при том, что он велел ей держаться банковских сертификатов; машину и ту водит далеко не так, как, по его мнению, следует… Список был длинным, вероятно, бесконечным, хотя в начале романа у него с Лил было все как у всех. В 82-м и 83-м, когда он - уже вдовцом - во второй и в третий раз уезжал зимовать во Флориду, а она еще работала в Нью-Джерси, он каждый день посылал ей письма, по большей части короткие сводки новостей с мешаниной сведений о том, что делал с тех пор, как проснулся, и до того, как лег спать; писал он их урывками весь день. Бодрые, игривые, явно любовные, затаенно сексуальные, неприкрыто романтические, украшенные по случаю бойкими стишатами (как заимствованными, так и своего сочинения) и расцвеченные детскими рисунками - на рисунках они с Лил держались за руки, обнимались, целовались или лежали бок о бок в постели; письма начинались с обращения "Лильчик, прелесть моя", и "Привет, детка", и "Миленькая, милая моя Лил" - "нескончаемый поток - как он с гордостью, и одновременно чуть иронизируя над собой, охарактеризовал свою корреспонденцию, - поучений, филасофии, стихов и искуства". И нежности. "Надеюсь, - писал он, - зима будет не такой суровой, одевайся тепло, когда идешь на работу и с работы…", "Еще один тоскливый день без тебя…", "Вот тебе моя рука, держи ее, держи крепко…", а внизу нарисована рука - так, как ее нарисовал бы третьеклашка. "Весь день думаю о тебе…", "Я так и вижу, как твое прилестное лицо, когда я позвонил, осветила улыбка, слышу твой счастливый голос, что ж, должен признаться, я тоже улыбался…", "По радио сейчас передают "Я тоскую без тебя". А ты тоскуешь? Я - да". В один-единственный, обычной формы конверт он втискивал ксерокопии нот песен "Хочу любить", "Любовь правит миром", "Любовь- это роскошь большая", "ЛЮБОВЬ" и "С чего начать" из "Истории любви". Подробнейшим образом описывал, что ел, когда и как долго плавал, куда и как далеко ходил гулять, с кем играл в карты и чесал языком, сколько дней осталось до их встречи и даже что надевал. "Надел все белое: туфли, носки, брюки, рубашку. А вот какую куртку надеть, решил не сразу. То ли красно-белую - ту, которая тебе не нравится, то ли черно-белую. Да и то сказать, солнышко, тебя же нет, посоветовать мне некому, так что пришлось сделать этот важный выбор самому. Прикинул обе, красно-белая мне больше к лицу. И все же решил надеть черно-белую, потому что сегодня в основном буду сидеть, а она более легкая, так что так…" По нескольку раз в неделю он заверял ее (она, судя по всему, не очень-то ему верила), что богатые чаровницы-вдовушки - он свел знакомство с ними в первую свою зиму во Флориде - теперь для него всего-навсего платонические подружки, с которыми он встречается лишь изредка (и почти не кривил душой), что она, она одна - его "красавица", а также держал ее в курсе борьбы, которую вел изо дня в день, чтобы расширить кругозор Билла Вебера. "Билл, как и полагается еврею, не желает есть ничего, кроме мяса с картошкой, мне даже не удается уговорить его пойти в китайский ресторан…", "В конце концов убедил Билла пойти в китайский ресторан…" Тогда он рвался поделиться с ней буквально всем. Тогда она была само совершенство, даже недостатки у нее были замечательные. Да-да, в ту пору даже ее фигуру он описывал в выражениях куда более лестных, чем теперь.