Цена отсечения - Александр Архангельский 15 стр.


10

Интересный вопрос. Если передвижника сканировать, перевести в черно-белый формат, заверстать на типографский целлулоид и вмонтировать в авангардный синтезатор – что получится? Какой образуется звук? Полная чушь или все-таки проявится странная мелодия пейзажа? А если – старинную карту работы какого-нибудь Корнея Бородавкина, или Еремея Владыкина, или Михайлы Башмакова, или морского гидрографа Петра Анжу? Вогнать в машину, закрепить боковыми плашками, запустить процесс перевода прозрачной картинки в тягучий звук. И послушать музыку древней Сибири, Китая, Северного моря? Фантастика. Перспектива. Куда там Репину и даже Левитану. Так что решение принято; он не уйдет отсюда, пока они с Колокольниковым вслепую, со взаимной опаской, как два рыбака, упустившие бредень, не нащупают ценовое дно. Без этой игрушки Мелькисарову не жить, она будет ему мерещиться, сниться, бросать в холодную дрожь, как первое влечение в самом начале любви.

Они обедали во внутреннем дворе; без польт, как выразился Колокольников, под мощной газовой горелкой. Горелка астматически сипела, синее пламя вращалось по кругу, верхнее тепло волной прокатывалось от головы к ногам, холодный свежий воздух успевал коснуться тела и тут же согревался, не причинив особого вреда; сквозь жаркую окалину горелки пахло преющим снегом и мокрой сосной.

– Хорошо ты, Колокольников, устроился.

– А то. Природа. Да у тебя что ль дома за городом нет? ты разве бедный, Мелькисаров?

– Я снимаю. В Переделкине. У писателя. Но как-то не езжу. Чужое.

– Купи свое.

– Лишняя собственность – лишний срок.

– За что? – Колокольников всерьез удивился и почти расстроился. – Ты власти не грубил, по-серьезному не бился, времена сейчас хорошие, чистые времена, только дружи с кем надо и не жадничай. Помнишь, лет пятнадцать назад, на встречи ездили с Макаровым за поясом, то ли вернешься, то ли нет? а что сейчас? Какие беды? Благодать!

– Не знаю, Колокольников. Пахнет какой-то дрянью. Охотником из-за куста.

– Ты это брось. Пахнет ему. Називина закапай. Только, бль, не моего; я для народа делаю что подешевше. Купи настоящего, ноздри прочисть. Откуда запахи? И что за хрень? Я вот выйду утром, воздух понюхать, отхаркну, просморкаюсь, втяну ноздрями кислороду, сплошное амбре! И ты давай принюхайся: денежками пахнет, я от этого запаха сразу кончаю.

Нашел, вообще говоря, с кем откровенничать; потеря чувства собеседника – опасна. Мелькисаров сделал вид, что хохотнул, аккуратно увел разговор в сторону, свернул на любимые аптекарские диеты: хочешь размягчить клиента, поговори с ним о приятном. Вот кровь, казалось бы, а надо ж. Охотники – первая группа! Мяса давай, сексу, бодрости хоть отбавляй! Вот на меня погляди. А вторая? Земледельцы, рыбья кровь; молочка им, сырку; можно и переспать, а можно и не переспать; вялые они, такая вот у них природа. Третья: в основном евреи. Мелькисаров не еврей, уже установили. Четвертая… да ладно. Что там, говоришь, машинка? За сколько – за сколько? Не смеши.

Еду подавала деревенская тетка, с небольшой головкой, маленьким телом и необъятным тазом, чем-то похожая на несушку, испуганно выглянувшую из корзины. И плачу недорого, и работу даю соседям. Жареную стерлядь в сухарях, грибную икру из размоченных зонтиков, ушки соленых рыжиков, пирожки мои дружки с рубленной молокой, зеленым луком и картофелем запивали белым бургундским восемьдесят восьмого года. Иноземного не ем, своеродного не пью. Папским красным, девяносто третьего, сопроводили молочного поросенка с воткнутой в ноздрю петрушкой и разбухшей гречневой кашей под розовой кожей, самобытного цыпленка, только что с насеста, сельскую скребнину четырех сортов. К чаю был вишневый пирог песочного теста, ноздреватая быстрая сдоба, пышная шарлотка, вся в капельках яблочной влаги поверх дрожащего белка, домашние эклеры и черное пирожное картошка, память пионерского детства. С настоящей сахарной пудрой.

Доев картошку, Колокольников смачно, по-собачьи облизал чайную ложечку – с обеих сторон, довольно улыбнулся, откинулся на спинку, объявил:

– Ладно, хер с тобой, Мелькисаров, что на тебе наживаться. Хорошо посидели, хороший день, хороший разговор: бери. Процентиков десять накинь – и получай. Люди мои запакуют, доставят завтра вечером, только скажи куда.

– Ты знаешь, Колокольников, пусть отвезут в Переделкино, на дачу; адресок я оставлю; и у меня будет повод проветриться.

11

Вот и наступил момент расплаты. Жанна для порядка потянулась к сумочке; последовал изумленно-недовольный жест кавалера; что вы, как можно. Иван вальяжно скользнул рукой во внутренний карман, смущенно пожал плечами, растерянно поднял брови. Похлопал по наружным, начал плебейски краснеть: от шеи к подбородку густо и ровно, на скулах и щеках рваными пятнами. Лоб заблестел, сквозь дезодорант запахло терпким потом. Мстительный официант стоял подчеркнуто-терпеливо; в отведенном взгляде и отсутствующей позе было что-то язвительное. Бумажника не оказалось и в задних карманах; под стол – не завалился.

Что же он так возится?

– Ваня, не ищите, я заплачу, потом вернете.

– Нет-нет-нет-нет.

Мельтеша, он поспешил в гардероб; официант отклячил нижнюю губу, как бы выражая Жанне сочувствие: дескать, разные бывают ухажеры, что ж, мы знаем-с, навидались, работа у нас такая. Ей стало страшно неудобно и даже стыдно. Не за себя, а за Ивана. За его пошлую суетливость, за мелочную растерянность, за то, что стал похож на плохого актера, забывшего роль и начавшего бекать и мекать. Почему не прогнал обслугу? Зачем позволил хаму молчаливо глумиться? Ведь умеет же ставить на место? Она видела, он же – демонстрировал!

– Вы-то что тут расстоялись? Ступайте, надо будет – позовут! – прикрикнула на официанта, и с ужасом поняла: оно.

Будущее чувство неспешно назревало в ней, смутно бродило, но до сих пор не прорывалось. Ей приятно было находиться рядом с Ваней, доверяться ему и его подначивать; не более того. Но в эту неприятную секунду – взяло и выплеснулось наружу; теперь уже обратно не загонишь. За чужим мужчиной наблюдаешь как угодно. Насмешливо, сочувственно, равнодушно. Но гадкое чувство собственного, личного провала может вызвать только свой, который должен быть лучше всех, а вот как неудачно вышло.

12

Как кошку тянет на место преступления, хотя ведь знает, паршивка: хозяева пройдутся мокрой тряпкой по усатой морде, так Жанна, позволив себе, не смогла удержаться. Собственно, и не было ничего; что такого она себе позволила? почти пионерские танцы, невинная фривольность, никаких соприкосновений под столом, даже прощальный поцелуй – холодный, с оттенком неудобства. А все равно осталось ощущение измены, послевкусие предательства, чувство незаконного, непозволительного счастья. Особенно ее смутило появление ненужного свидетеля; стоило им, расставаясь, потянуться губами навстречу, как мимо, в темную глубину Потаповского прошмыгнула наглая советская машина, разбитый старый драндулет. И не застенчиво прошмыгнула, дескать, целуйтесь-целуйтесь, мы случайно, ничего не видели и вообще нам не до того. А проехала медленно, на малой скорости, с подлым любопытством.

Войдя в квартиру, Жанна долго отмокала в ванной, смывая налет чужого запаха; жевала жвачку, наливала из мелкой бутылочки корейский протрезвляющий отвар; бродила по спальне, заставляя себя напевать что-то бравурное; нарочито медленно пила чай. В конце концов ноги сами понесли в Степину квартиру: поторчать на виду, помозолить глаза, виновато поцеловать противного мужа, попрощаться на предстоящую ночь, обезболить зудящую совесть.

На звук открытой двери он не вышел. Позвала – не откликнулся. А куртка, между тем, висит. И туфли стоят. Пробралась изгибистыми коридорами к кабинету; постучала, услышала самопоглощенное "ага", открыла дверь.

Степин кабинет превратился в фотомастерскую; выключен верхний свет, всюду слепящие фонари на штативах, серебрится зонтик отражателя; в центре световых лучей – желтое семейство Пастернака. Степан склонился над тонкой треногой, уткнулся в развернутый зеркальный окуляр.

– Что ты делаешь, Степочка?

– Тихо!

Комната как будто напряглась, озарилась белой вспышкой, и сразу чуть пригасла.

– Кажется, все путем.

– Да объясни же ты мне!

– Погоди, не все сразу. Вот перегоню на фотоформу, обработаю, и приезжай в Переделкино, послушаем музыку сфер.

– Не поняла, но ладно, подожду. Я, Степочка, пришла сказать тебе спокойной ночи.

– А. Да. Я рад. Спокойной ночи. Ладно, давай, пока.

Глава шестая

1

Седьмое марта, завтра женский день. Степа говорит, что праздник пошлый, никогда ее не поздравляет, а ей этот праздник нравится. Папа в помятой, сонной и очень домашней пижаме выходит на кухню и вытаскивает из-за углового буфета букетик мимозы (ее в Сибирь передавали со стратегической авиацией; летчики распределяли по частям и гарнизонам). Про букетик они с мамичкой заранее все знают: кухня к утру продышалась мимозой насквозь и как будто даже пожелтела; но все равно это радость. А вечером собираются однополчане, солдатики тащат со склада провиант: квашеной капусты с клюквой и брусникой, соленых огурцов с чесночным духом, зеленых помидоров в мутной жиже, дымится рассыпчатая картошка, салат мимоза пахнет рыбой и луком; на черном подогретом хлебе розовеет и подтаивает сало. Возглашется первый тост за прекрасных дам, с троекратным – офицерским – протяжным гип-гип ура-ура-ура, после пиршества тесные танцы в гостиной, крепкий военный смех. Бубунчик, можно погреться возле вашего крррэпкого супружеского тела? Ах, бубунчик, что вы за прррэлесть.

В Москве Восьмое марта празднуют седьмого. Завтра выходной; сослуживиц надо обласкать сегодня. Жанна встала рано-рано, вышла на бульвар; под ногами чавкает мокрая каша (обещают резкое похолодание, страшно подумать, что тогда начнется); но зато повсюду яркие пятна. Офисные мужичонки тащат вязанки букетов – блекло-желтые мимозы, скрипучие голландские тюльпаны, обреченные розы, которые не доживут до вечера. Почему-то мужчины всегда носят букеты бутонами вниз, как ружья штыками к земле.

Женщинам цветов еще не подарили; они бодро бредут в ожидании тостов, тортов, пьяного обжимания по углам и короткого приступа счастья, который их наклюкавшиеся кавалеры примут за случайный оргазм. Но вот мимо проскользнули две душевные дамы с букетами – белые хризантемы, сизые ирисы. Наверное, перед службой забегают к стареньким советским мамам, целуют в пожухлые припудренные щечки, щебечут, стирают красную помаду, мамы роняют крупные слезы; все очень трогательно, а он говорит – пошлый!

Утренний город перед праздником суетлив и медлителен. Суетлив, потому что надо прихватить подарки, разослать с курьерами открытки; медлителен, потому что машины изнывают в узкой пробке. Слева и справа, в обоих направлениях. Вытянулись друг за другом и мелко семенят, как старые разъевшиеся таксы, мальчик-девочка, мальчик-девочка, нос к хвосту. А за рулем – мальчики, девочки, девочки, мальчики; нервно звонят и курят, открывают затемненные окна, высовывают головы наружу: проскочим или застряли наглухо? попадем мы сегодня на службу, трам-тарарам, или нет?

Завидно. Ей тоже хочется опаздывать, расстегивать курточку в лифте, стягивать ее на бегу, влетать в огромный светлый зал, заставленный стандартной мебелью; скрючившись, переобуваться под столом; трудиться, трудиться, трудиться, до мурашек в глазах, а потом вертеть хвостом перед коллегами, отваживать похотливых начальников, исподтишка наблюдать за чужими романами и обсуждать их на служебной кухне, за тяжелой бадьей препаршивого кофе. Зашиваться, не успевая к сроку; валяться в истерике, когда хлопотливый шеф, не понимающий, чего он хочет, снова заставляет переделать отличную работу, и высокомерно выговаривает: "Ах, вы полааагали…". Пижонские очочки без оправы сдвинуты на мятый пористый нос; то ли молодящийся профессор, то ли стареющий топ-менеджер; смертельно боится жены и тещи, лебезит перед Главным и считает себя недопонятым гением.

2

По Маросейке было не проехать, до Якиманки доползали час, Ленинский был туго забит; сырой и серый снег отсек обе крайние полосы, вязкая жижа ворочалась под колесами; машины продвигались тычками, десять метров – остановка, десять метров – остановка. О просторе, скорости, обгоне мечтать не приходилось. Голубой "жигуленок" дергался справа, отставая от "Мазды" всего на полкорпуса, но двигался уже из последних сил; бедняге совсем тяжело и тревожно: еще немного – и закипит, отстанет навсегда. Чернявый беспомощно выйдет, снимет крышечку – пар идет. Передавай привет Ульяне! не скучай.

Резные черные ворота отворились; в глубине, подальше от проспекта, желтела усадьба. Они вышли, поснимались с Дашей две минуты; фон прикольный: старинный быт, барский уют, романтика; зацепит – точно.

– Василий, отвезешь красавицу и возвращайся. Понадобишься – вызову.

Посреди раскисшей Москвы дышала легким холодом дворянская зима. На газонах белел вчерашний снежок; аллею вымели вручную, натуральными мётлами, на прикипевших остатках снега отпечатались продольные следы; боковые тропинки, как в детстве, были присыпаны темно-золотым песком. Никаких реагентов, прощай химия, до свидания, сутолока; близкий шум Ленинского проникал сюда неохотно. В гардеробе сидели теплые советские тетеньки в синих халатах, лестницы, как полагается, скрипели; огромный зал на втором этаже был битком набит.

С трудом приткнувшись, – сзади, за трибуной, – Мелькисаров огляделся. Бесконечный, уходящий в перспективу ряд столов, раскоряченной буквой П. Члены Президиума как хитрые апостолы на фреске Семирадского, в предвкушении тайной вечери, расселись по центру, лицами к залу; простые академики – за приставными столиками, в профиль; вокруг, на стульчиках, располагались доктора; стену подпирали аспиранты. В глухой угол забился Арсакьев; помахал издали рукой. Сбоку от стола президиума с неземным, отсутствующим видом присел похудевший Гайдар: общая припухлость, редкие волосики, обаяние гениального младенца. На широченный подоконник плюхнулся приватизатор Алик Кох; лицо неподвижное, глазки стальные; брезгливо оглядывает толпу; всегда настороже, в полной боевой готовности: дать отпор, отбрить, осадить обидчика. Заметил, криво ухмыльнулся, как своему, хотя бы и отчасти, хотя бы и в прошлом. Бывший путинский помощник, востроносый господин Илларионов, листает блокнотик, готовится задать ехидные вопросы. А вот и адвокат Ходорковского Шмидт; благородная седина, гордая сутулость старого шестидесятника, честные глаза все понимающего еврея. С ним перешептываются пожилые гении и гуру: создатель сотовых сетей Зимин, экономический наставник Ясин; до чего же похожи, как постаревшие братья: насмешливые, крепкие, маленькие, юркие…

Начальство что-то обсуждало меж собой, публика смиренно слушала, скучала; наконец отечный вице-президент заговорил. Голос вялый, высокий, какой бывает у отъевшихся мужчин. Есть наука и традиция, а есть нестандартные случаи, но и они важны для понимания… Добро пожаловать на лекцию известнейшего шведского ученого господина Олафсона. Наушники розданы, русский перевод – вторая линия.

Двери распахнулись, пахнуло электрическим разрядом, в зал влетел короткий человечек в черном пиджаке и темных джинсах. Начал говорить с порога, не успев добежать до трибуны – так много мыслей, так много мыслей, не утерпел, не донес до микрофона, выронил, но сейчас подберем. Голосок веселый, высокий, летучий, слышно будет отовсюду; выбрит налысо, блестящий бугристый затылок.

– Вот, господа, случилось то, чего не может быть: анфан террибль академической науки – в священном центре русского академизма! И это первая иллюстрация к тому, о чем я буду говорить. А буду я говорить о невозможном как об источнике возможностей.

Швед выскочил из-за трибуны, встал в середину междустолья, театрально развел руки в стороны, стал похож на статую святого-покровителя, взирающего на город с вершины холма, набрал побольше воздуху в легкие, и вдруг как будто поперхнулся. Тихо прозвенел школьный звонок, двери снова открылись, и по залу поплыли пожилые тетеньки. В тех же сатиновых халатах. Но с подколотыми кружевными воротничками и при белых чепцах.

На латунных подносах звякали серебряные подстаканники, ложечки стукались о края стаканов с густо-красным чаем. Не обращая внимания на докладчика, тетеньки обнесли членов президиума чаем, сахаром и маленькими печеньицами, перед простыми академиками расставили стаканы и сахарницы – без печеньиц; доктора завистливо смотрели на тех и на других. Швед изумленно помолчал, протер свой бугристый затылок, как протирают запотевшие очки, справился с растерянностью, и сквозь постукивание ложечек продолжил тараторить:

– Вот я и говорю. Неприемлемое приемлемо, стандартное нестандартно! Мир, который создавало человечество в борьбе с историей, был миром высокой средней нормы. Экономика нуждалась в гарантиях стабильности, политика подчинялась, нравы исправлялись, но! скажите мне, пожалуйста, друзья мои академики: я ли не швед?

Зал прошелестел нечто коллективное, похожее на равнодушное "кто бы сомневался".

– Значит, о какой машине я мечтаю? Разумеется, о "Вольво", верно? А какая семья меня привлекает? Конечно, шведская. О, вы покраснели. И разумеется, я типовой скандинавский социалист? А как же иначе: вы, я вижу, обрадовались и оживились. С коммунистическим приветом, но пасаран! Теперь коротенькая справка: у меня спортивный "Ягуар", я живу с одной и той же женщиной уже двадцать лет, брею подмышки, интимно подстригаю пах и ненавижу шведские налоги. А при этом сколько стоит моя лекция? Спросите лучше вашего бухгалтера, от жадности он разрыдается в голос. А я поинтересуюсь у него, сколько зарабатываете вы.

Публика зашуршала. Президент академии испуганно замахал руками: ни в коем случае.

– Теперь посмотрите сюда.

На экране вспыхнули слайды. Рыжий подросток, с телескопическими линзами очков, перекошенный от смущения. Крашеная блондинка в бальном платье, с брильянтовой диадемой на груди; в чертах ее прячется что-то мужское, самцовое: а, ну все понятно, трансвестит. Здоровенный плейбой, на гоночном мотоцикле – за спиной мерцает "Bank of New-York". Стареющий мальчик на пляже, впалая грудь, безволосые руки, потертые плавки, кондовые очки.

– Кто они такие? А? Вот первый, прыщавый урод. Девочки обходят стороной, увиваются за крепкими парнями, туповатыми, веселыми, крутыми. Кто может знать, что из него получится Билл Гейтс? Теперь постаревшие девочки, брошенные мужьями или же наоборот, стыдливо покупающие им виагру, кусают локти, щиплют себя за слишком мягкие места: как мы могли проморгать? А так и могли. Потому что вели себя как типовые инвесторы. Вкладывали в привычное. А куш, как водится, сорвала та, которая взяла ненужное сегодня никому. Вот второй… вторая… второе. В школе презирали… полубабу, а он… она… оно… создал с нуля крупнейшую страховую компанию. Теперь внимание, плейбой на мотоцикле. Был отвергнут однокурсниками, изысканными знатоками: слишком брутальный, ловкий и неглубокий – в этой среде ценят неловкость. А он стал главным музейным переговорщиком мира. Между прочим, всюду таскает за собой любимый мотоцикл. В собственном самолете. А последний, последний! это и есть плейбой, вовсе не ученый дядя. Теперь девушки любят таких. Времена переменились! Смотрите, смотрите, чтоб ничего не пропустить!

Назад Дальше