У меня, у любителя-фотографа, глаз наметанный - ты опять не помыла толком волосы, как я тебе велел. Они должны быть шелковистыми, а не торчать, как колючки терновника. Ты все время препятствуешь реализации моих творческих замыслов, связанных со съемкой обнаженной натуры. Каждый раз так и подмывает проломить тебе черепушку, когда ты сопротивляешься моим вылазкам в мир фотографии.
- Я вовсе не сопротивляюсь, Отти.
***
Во-первых, Анна презирает людей, у которых есть собственные дома, автомобили и семьи, а во-вторых - всех остальных особей без разбора. Она готова взорваться от ярости в любой момент. Словно клокочущий багровыми водами пруд. Он заполнен немотой, которая беспрерывно нашептывает ей что-то. Она не похожа на девушек с перманентом или с болтающимся из стороны в сторону хвостиком, она не торчит в магазине грампластинок, вслушиваясь в мелодийку шлягера и беспокойно перебирая ножками в такт, когда заводится от клевого ритма. Все люди, кроме самой Анны, располагаются на скользкой ледяной поверхности без конца и без края, и она пинками гонит их перед собой. Гонит к бесконечной кромке обрыва, которого не видно, но он, надо надеяться, существует, гонит, чтобы сбросить их всех в ледяную, мертвящую воду. С братом она говорит о литературе и философии, а из нее самой рвется наружу язык созвучий, издаваемых чревом рояля.
Однажды на школьной экскурсии девочки из ее класса сфотографировались стайкой, посылая общий поцелуй цветному портрету Петера Краусана развороте журнала "Браво". Восемь сияющих мордашек, все с вытянутыми в трубочку губками делают чмок-чмок-чмок, заглядывая в объектив. Анна единственная не захотела тянуть губы в трубочку, и все принялись ее дразнить. По-настоящему издеваться над ней стали после того, как одна из девочек ей сказала:
- Эй, Анни, вон в том музыкальном автомате есть пласты с Бахом, беги скорей, это явно для тебя!
И эта идиотка Анна, одуревшая от яркого солнца, ослепленная занятиями музыкой, сторонящаяся людей из-за чокнутой матери, сломя голову несется туда, куда ей сказали, несется за своей собственной музыкой, которую не понимает никто, кроме нее одной, и которую она может всем объяснить. И что же доносится из автомата? Заводная вещица Элвиса, "Тутти-фрутти", что явно претит ее культурному уровню. Девчонки в кафе покатываются от хохота: Анна, эта дура-одноклассница, взаправду, что ли, подумала, будто музыкальный автомат Баха играет, а не ту музыку, которая нравится молодежи?
Такие вот заскоки у Анны, школьницы, проводящей все свободное время за фортепьяно.
Анна жаждет стереть всех с лица земли, напоминая своим поведением машину для уборки улиц. У Райнера - другой образ: некое подобие лестницы, составленной из живых людей, на высшей ступени которой в лучах света стоит юный поэт, декламируя вирши собственного сочинения, в них он постигает все человечество и достигает мифологических глубин.
Литературой, как известно, владеет каждый, кто способен членораздельно выражаться, кто-то - в большей степени, а кто-то - в меньшей. Есть, правда, и такие, кто считает ее собственной вотчиной, потому что подняться над своим окружением иным способом у них не вытанцовывается. И Райнер - этого поля ягода. Кроме литературы он не смог подчинить себе ничто и никого. Зато литература вполне подходит для выполнения его желаний.
Если близнецов, против обыкновения, нет-нет, да и позовут куда-нибудь на развеселую вечеринку, они сразу начинают отнекиваться, в такой-де компании им не место, это все пустые и бессмысленные развлечения. Говорят они так лишь потому, что танцевать не умеют и не переносят, если в чем-то уступают другим. В молодости тяжело себе в чем-то отказывать, зато в старости - намного легче, ведь в данном предмете столько уж наупражнялся.
Райнер говорит, что и человека можно себе подчинить. Нужно, во-первых, знать больше него, и он признает тебя компетентным авторитетом. Возьмем, к примеру, Ханса, рабочего парня, с которым они познакомились в подвальчике джаз-клуба. Райнер прочистит ему мозги, и тот станет безвольным орудием. Такое занятие будет потруднее, чем придать форму литературному тексту, ведь люди способны временами оказывать неожиданное сопротивление. Это утомительно, но в то же время сильно подстегивает.
Искусство податливо и необычайно терпеливо. Люди порой строптивы, но восприимчивы к разъяснениям. И пусть им кажется, что они сами во всем прекрасно разбираются, - уж Райнер-то на самом деле разбирается лучше всех.
Одноклассники - серое стадо баранов, невежественное и незрелое. Треплются о том, что они делали с девчонками в собственноручно обустроенном для вечеринок подвале родительской виллы, или в своей комнате в комфортабельной многоэтажке Хитцинга, или в лесу, когда ходили за грибами, или в кабине раздевалки в бассейне. Девчонки треплются о том, что они позволяли с собой делать, или как они сопротивлялись, отказываясь делать это самое, и как их умоляли, добиваясь этого. Они ни за что не уступили, потому что хотят оставаться девственницами. И так без конца и без края.
- Райнер, а ты чего, еще ни разу ни одной девчонки не имел?
По крайней мере, в таких интимных разговорах его хоть не обзывают "профессором", как обычно. Райнер тут же принимается растолковывать, что плотское наслаждение есть своего рода экстаз. (Всеобщее изумление!!!)
- Видите ли, сознание в этом экстазе является лишь сознанием тела и оттого предстает как рефлексивное осознание телесности. Как в телесной боли, так и в плотской страсти присутствует некий рефлекс, который способствует весьма интенсивному следованию за сладострастием плоти.
- Че-е-во? Ни слова не понял.
Анна вещает, что плотская страсть становится гибелью чувственного вожделения потому, что она представляет собой не только осуществление данного вожделения, но в то же время является и его целью, и его апофеозом. Люди ищут плотской близости, однако она лишена всякого смысла.
Весь класс с души воротит от такого спектакля: профессор с профессоршей сами толком не знают, о чем говорят. Оба-то, поди, ни разу еще ни в чьей дырке не ковырялись и никого за конец не держали.
Софи Пахофен изысканно движется вдоль воняющих мелом стен, выуживая из портмоне деньги на пресловутый школьный бутерброд и стаканчик кока-колы. Анна, завидуя, прячет толстый ломоть хлеба, который мамочка намазала топленым салом, вложив в него всю свою душу, потому что Анна - ее любимица (такая же женщина, как и она сама), а вот Райнер - папенькин сынок. Райнера любовь к Софи поразила, как удар ребром ладони по горлу, и к девушке, которую он втайне обожает, он обращается со словами:
- Сознание со всей очевидностью теряет из виду телесный рост другого человека, впитывая в себя лишь собственную набухающую телесность, ибо именно она становится высшей и последней целью. Теперь, Софи, тебе это известно. Нужно поступать в соответствии с этим знанием.
Ногти Райнера впиваются в ладонь. Ему ужасно хочется заполучить Софи, которая, понятное дело, тоже этого сильно хочет, просто не решается признаться себе в этом.
Райнер ставит Софи в известность, что он - хищный зверь, а она - его добыча. Софи говорит:
- Не понимаю, о чем ты. Хочешь сходить со мной на теннис?
Райнер говорит, что предпочитает играть исключительно на своем поле. Взгляд Софи устремляется куда-то в сторону. Райнер говорит, что ей, дескать, нужно усвоить: жажда ласкать кого-то преображается в жажду того, чтобы ласкали тебя. Хочется сильно, до дурноты ощутить, как распускается цветком твое тело. Чувствовала ли она, Софи, когда-нибудь нечто подобное? Если нет, то он ей покажет, как это делается.
Софи выходит на улицу.
- Меня от всего тошнит, а сегодня - особенно, - заявляет Анна.
Когда Софи вернется от бакалейщика, купив себе булочку с салями, Райнер прикажет отдать булку ему. Он испробует на Софи свою волю. Софи возвращается, и Райнер для пробы с жестокой гримасой берет ее за шею, размещая пальцы прямо на сонной артерии.
- Ой, ты что, совсем спятил, там ведь нервы проходят, а их очень легко умертвить, даже если понарошку.
- Насчет понарошку и речи быть не может, - говорит Райнер. - Я этот приемчик в одном французском фильме видел.
- Но ты ведь не станешь людей убивать только потому, что видел это в кино?
- Кто знает, на что я способен, - говорит Райнер. - Мне ясно только, что я способен на невообразимо жестокие вещи, просто удерживаю себя от них.
Анна за спиной глаз не сводит с разъятой пополам булочки.
- Я тебе тоже купила, - угощает ее Софи. - С селедкой и луком, как ты любишь.
- Отлично!
Умяв свою порцию, Анна тут же направляется в уборную и сует пальцы в глотку. И вот все вновь появляется наружу, только в обратной последовательности, сначала лук, а потом селедка. Анна с интересом разглядывает исторгнутое из себя и дергает за ручку слива. У нее такое чувство, будто вся она целиком состоит из грязи, ничего удивительного, ведь грязь эту она, как магнит, изо дня в день притаскивает с собой из дому.
Однажды, еще ребенком, она подсматривала за мамочкой в ванне. Та купалась не как обычно, а в старых белых трусах, которые в воде пузырились и раздувались парусом. На них были красные пятна. Гадость какая. Такое вот тело - лишь скоропортящийся довесок к человеку, а вовсе не его суть. Хотя есть много чего в продаже, что можно запихать внутрь этого тела или навешать на него. Когда на глаза Анне попадается что-нибудь белое, ей сразу хочется посадить на него пятно.
Навязчивые мысли о мерзопакостях текут в мозгах Анны лишь в одном направлении. Шлагбаум поднимается, пропуская только в одну сторону. Мысли проникают внутрь, больше никогда не выходя наружу, мерзости накапливаются, распирают мозг, создают давку, а запасной выход заколочен досками. Скажем, унизительное воспоминание о том, как родительницы нескольких девиц из школы нажаловались на нее классной руководительнице. Дело в том, что развивающаяся сексуальность Анны находила выход через рот - в виде скабрезных анекдотов (кстати, и половое чувство Райнера всегда проявляется исключительно через рот). Анна, как утверждали родители, растлевала тем самым детские нетронутые души некоторых соучениц. В ту пору у Анны впервые и начались трудности с речью, с тех пор язык ее все чаще заявляет: нет, сегодня я работать отказываюсь.
В настоящий момент Анна снова сажает грязные пятна, и сильнее всего ей хочется покрыть ими всю оболочку Софи. Но та сделана из высококачественного грязестойкого материала. Грязь к такому не пристает.
Или, скажем, другой примерчик. Анне четырнадцать лет. Голая, она сидит на полу, раздвинув ноги, и при помощи старого зеркальца и бритвенного лезвия пытается лишить себя девственности, чтобы избавиться от кожицы, которая, говорят, там внизу выросла. Не располагая анатомическими познаниями, она разрезает промежность, которая сильно кровоточит.
Когда Анна выходит из вонючего школьного клозета, снежно-белая Софи накрывает ее стремительной лавиной и погребает под собою.
- Заглянешь ко мне после школы?
- О'кей.
Анна упорно тужится изо всех сил, но наружу не прыскает больше ни крови (как тогда, ванной), ни чернил, ни малинового сока, ни слизи.
Софи, едва касаясь земли, выпархивает мимо нее на улицу. Там светло. Настолько светло, что Софи уже не выделяется на этом фоне и исчезает бесследно.
Отец Ханса Зеппа участвовал в рабочем движении, его убили на Лестнице смерти в Маутхаузене. Лучи заходящего солнца, словно не ведая, что такое могло случиться когда-то, отражаются в стеклах домов на Кохгассе, ослепляя еще сильнее, чем прямой свет. Могущество природы заставляет людей зажмуривать глаза. Принуждает их слепнуть… Обитатели улицы имеют большой исторический опыт по части зажмуривания глаз.
Напротив - галантерейная лавчонка. На маленьких, связанных крючком салфетках в витрине помещаются разноцветные нитки, мотки шерсти, острые иголки. Ханс, тронутый за живое предметами быта, входит во двор муниципального дома, где живет вместе с матерью. Он застывшим взглядом смотрит сквозь пожилую владелицу лавки и ее дочь (обе в черных халатах), отпускающих товар женщинам-надомницам. Мать Ханса тоже надомница. В своей неухоженной квартире она - за деньги, разумеется, - печатает адреса на конвертах.
Картошка, апельсины и бананы в зеленной лавке по соседству тоже выглядят очень обыденно и натурально. "Анна с Райнером наверняка бы сравнили все эти простые вещи с чем-нибудь, знакомым им по искусственной и вычурной поэзии, - думает Ханс с чувством превосходства. - Я намного ближе к природе, я держу руку на пульсе времени. Я свободен в своих естественных чувствах и проявлениях, я допускаю их в себя и выпускаю их наружу". На Лаудонгассе почти непрерывно скрежещет трамвай "пятерка", сначала на остановке, теперь на повороте у булочной. "Я еще не испорчен искусством и литературой", - размышляет Ханс.
Мать тоже смотрит на отраженные блики заходящего солнца. Ее голова и сердце отданы социал-демократам, которые ее частенько разочаровывали. Нельзя, чтобы такое случалось чаще, не то она попытает счастья с коммунистами.
- Откуда у тебя этот пуловер, Ханс? Такая шерсть (кашемир) никак не по зубам нашему домашнему бюджету.
Мать поджигает ниточку, и вонь подсказывает ей: чистая шерсть. Ханс, явившийся домой из энергетической компании "Элин-Юнион", где он учится на монтера силовых установок, тут же сообщает, что пуловер получил в подарок от Софи, своей подружки, у которой богатые родители. И все же он - мужчина, а она всего-навсего женщина. Так оно и останется, уж он об этом позаботится.
- Если так будет продолжаться, ты, сам того не заметив, скатишься к предательству рабочего дела, - говорит мать. Ханс идет на кухню, в единственное отапливаемое помещение, наливает стакан молока, чтобы поддержать в себе силы для упорных занятий спортом. Он спит в крошечной комнатенке, а мать - в холодной гостиной.
- Насрать на рабочий класс, даешь рок-н-ролл!
- Ты - составная часть этого класса.
- Надеюсь, недолго осталось, потому что я хочу стать учителем физкультуры, а может, кто знает, кем-нибудь и почище.
В этот момент из только что подошедшей "пятерки" выплескивается наружу новая порция рабочего люда, растекаясь в боковые улочки и переулки, лестницы затхлых подъездов оживают. Матери семейств бросаются к дверям встречать своих кормильцев, выхватывают у них из рук потертые портфельчики, термосы и жалкие коробки для бутербродов, а в семьях почище - кожаные папки и газеты, недоеденные хрустящие колбаски, промасленную бумагу и тому подобное. На ноги напяливают теперь дырявые домашние носки, которые еще не так давно надевали на работу. Жизнь научила экономить, хотя и не всякому это жизненно необходимо. Нельзя что ни день покупать все новое, коли старое вполне годится и еще послужит. Дети, награжденные первыми, с пылу с жару, затрещинами и оплеухами, поднимают пронзительный вой. "Нет уж, хватит на сегодня, Карли гулять больше не пойдет, нет, довольно". За углом в чахлом скверике по траве снуют спущенные с поводков собаки, гадят там и сям помаленьку. Инвалиды войны, которые в те времена еще оживляли картину города, с интересом наблюдают за собаками, вспоминая былое, когда на территории вражеских государств с ними всем приходилось считаться, а теперь вот не считается никто.
Они хлопают поводками, но собачонки и ухом не ведут. Никто больше не слушается отставных вояк, да и они лишились тех, чьему слову могли бы беспрекословно повиноваться. Увы, нет больше порядка и дисциплины.
Ханс заглатывает несколько бутербродов с маргарином и в старом зеркальце для бритья, которое якобы принадлежало его убитому отцу, рассматривает заботливо уложенный кок.
- Только не начинай опять свои истории про концлагерь, они скоро у меня из ушей полезут, обрыдло.
Владелица галантерейной лавки до половины опустила стальные жалюзи у входа, рядом с ней, уже нагнувшись к выходу, - последняя покупательница, застрявшая за разговором о новом рисунке: эра популярности вышитых картинок на стенках только-только занимается и вскоре разразится вовсю. Люди начинают мечтать об излишнем, едва добившись самого необходимого. О том, что тебе необходимо, лучше уж не мечтать. Солнышко в жизни - явное излишество, если лишних денег нет и не предвидится. А будни, как известно, всегда серы.
- Вот уже месяц, как ты не появляешься на собраниях ячейки, а ведь именно теперь ты бы очень пригодился, нужно расклеивать плакаты (мать - Хансу).
- Да пошла б ты просраться (Ханс - матери).
В ответ она бесцветным голосом принимается цитировать что-то из книжки.
В пятидесятые годы положение рабочих было еще хуже, чем во время глубокого экономического кризиса 1937 года. Этот период называют печально знаменитыми послевоенными годами. Производительность труда росла, что означало не что иное, как усиление эксплуатации, тогда как продуктов питания явно не хватало. Впрочем, на момент описываемых событий дела у всех начинают идти в гору, и в свои права беспрепятственно вступает "экономическое чудо" (выражение это пришло из Германии, и его олицетворением были кинофильмы со стильной мебелью и домашними барами, равно как и множество дебелых блондинок с пышными бюстами, воздетыми горе при помощи лифчиков с проволочными вставками). "Добро пожаловать!" - восклицает толпа. Есть, правда, много таких, к кому никто и ничто не ступает на порог, а уж какого-то там чуда нет и в помине. Они держат дверь нараспашку, чтобы впустить гостей, но напускают только холод с улицы. В число обделенных входит и фрау Зепп.
Запинаясь и повторяясь, она в который раз действует сыну на нервы своей бубниловкой о 1950-м годе, когда все повернулось и были похоронены ее предпоследние надежды (основной пункт сегодняшней повестки дня: пьяные "гвардейцы Олы" врываются на фабрики, награждая тумаками, пинками и ударами дубинок всех, кто под руку попадется, чтобы заставить бастующих снова взяться за работу; Ола этот был депутатом Национального совета от Социалистической партии Австрии, главарем штрейкбрехерских отрядов… и так далее, и тому подобное, сплошной треп без конца и края). Мать совершенно упускает из виду, что в сыне ее уже довольно давно, да к тому же в обратной пропорции, пробуждаются иллюзорные надежды, которые он тем не менее считает вполне реальными. Ханс молод, здоров и полагается на свои кулаки, точно так же как функционеры от социал-демократии Пробст, Коци и Врба полагались на свои, когда громили забастовки коммунистов. Ханс уже взял в толк, что вовсе не обязательно быть деятелем партии, за которую голосуют рабочие, чтобы обработать кого-нибудь дубинкой, сделать это можно безо всяких околичностей и, самое главное, для собственного удовольствия. Глядишь, так и состояние сколотить можно, а потом еще его и приумножить.