Нижние Байдуны - Янка Брыль 2 стр.


Дядька Бохан-Калоша не только пережил своего друга Захара Качку, но еще и в партизанах побыл. За сыном Веней пошел, когда уже не мог укрыться от полицаев. Возраст у него был меж тем не тот, чтобы ходить на операции, и дядька досматривал при штабе коней. Однажды только и выбрался в район, одолжив наган. Шел по деревням близ пущи и в хатах, куда заходил перекусить к знакомым, спрашивал: "Как тут моя разведка? - Потому что жил он с разведчиками в одной землянке. - Если что плохо, не скрывайте, говорите. Ой дам, ой проучу!.." И надо же было старому чуть не в лоб напороться в сумерки на засаду. Удрал от нее таким осторожным кругом, что в лес, домой, вернулся из своего похода только на пятый день. Хлопцы смеялись, и сын его, толковый веселый Веня-минер, тоже смеялся. А сам старик позлился, пофыркал, однако воинственного форсу и после этого не утратил. Когда переписывали как-то бригаду и писарь спросил у "деда" о звании в первую мировую войну, Иван Степанович скромно, с полной убежденностью сказал: "Что же, пиши - лейтенант".

И о летании своем, совсем уже мифически устарелом, не забывал. Сам я однажды слыхал, как он рассказывал об этом новому человеку. Из соседней бригады пришел к нашему комиссару адъютантом бойкий варшавский еврей Крамарчик, и "дед" начал его где-то на третий день завораживать своим прошлым. Я как раз ночевал в лагере, приехал из района с донесением, лег раньше один в землянке и через приоткрытые двери то слышал, то не слышал, о чем там во дворе наш седенький воркует. Потом они вошли вдвоем в землянку, старик для верности спросил, не заснул ли я, я притаился, и он продолжал:

- Итак, значит, когда я командовал воздухоплавательной ротой…

От этого повышения по службе я не выдержал, тыкнул.

- А, стервец, ты не спишь!..

После освобождения, летом и осенью сорок четвертого, он работал участковым финагентом, ходил с офицерской сумкой, в которой были бумаги, химический карандаш, кусок хлеба и собранные деньги, никогда не разлучался с недавно нажитой винтовкой, а на куртке его красовалась медаль партизана Великой Отечественной войны.

В ту зиму дядька Иван и помер. Старая Алена, тетка очень медлительная, сонно сказала, что, может, его не только с медалью, но и с винтовкой надо похоронить: "Уж очень он ее любил". Веня был на фронте, но и дочки разобрались, что с винтовкой не надо. А медаль пошла туда, где давно лежат Корешковы, - может, за Шипку, может, за Севастополь, а то и за Кавказ…

Если вернуться снова во времена моего детства, так про дядьку Ивана надо сказать прежде всего, что жил он очень бедно. Все дети служили, кто в имении, кто у раввина, кто у кулака, и Веня, и девчата - с самого малолетства. А отец с буланкой кое-как переворачивал свою полоску с боку на бок, с одной стороны, бедняк, а с другой - еще и лентяй, смолоду подпорченный легким хлебом.

Мой крестный, портной Рафалок, человек душевный и малость бывалый, разъяснял мне это так:

- Ваня Бохан-Калоша если б жил в городе, дак, может, и жил бы как-нибудь по-людски. А тут - ни вола его, ни осла его…

Такое приспособление к бедности, такое прочтение десятой Моисеевой заповеди о грехе зависти: "Не пожелай дома ближнего твоего… ни жены ближнего твоего, ни вола его, ни осла его…" И т. д.

- Папа, вы мне купили черевички?

Несмелый детский вопрос, от которого у иного отца душа перевернется. А он, Иван Степанович, вернулся с ярмарки подвыпив.

- Тибе черевички? - защищается он. - Тибе платьице? - То девочкам, а это - сыну, мальчику: - А тибе, може, галстук или шляпу канотье? А спросили вы, стервецы, а здоров ли ты, папенька? А?

Дети были молчаливые, покорные, как будто все трое - и девочки, и Веня - по матери. На таком вопросе о черевичках или о чем-нибудь другом претензии их и кончались. Да и случалось такое только тогда, когда они были маленькие. Подросли, разошлись по службам и сами уже старались не только для себя, но и в дом.

А папенька долго был молодым. Если в их хате вечеринка, так он еще и поучит молодежь танцевать городскую ойру. (Еще одно его такое же длинное прозвище: "Ой, ци-дри-ца, ойра, ойра!") Парням-пожарникам, когда они временами налаживали в праздник свои занятия, Летчик показывал, что такое настоящая гимнастика, даже на импровизированном турнике. А уж дольше всего он пел. И в партизанах, бывало, вечером в притихшей землянке. Уже старый, немощный, но все еще молодо-сильным, хоть никогда не звучным, грудным, приятным голосом.

…Только этим и похож на отца Веня Бохан-Калоша, мой тихий друг с самого детства. Работает он в Гродно слесарем на заводе, видимся мы временами летом в Нижних Байдунах. Однажды пели за столом, дошли и до такой: "Звенит звонок насчет поверки" - про Ланцова, что умел удирать из-за решеток.

- Мой Летчик очень любил эту песню, - сказал тогда Веня добродушно, снисходительно, как про кого-то младшего. И, помолчав немного, засмеялся: - Помнишь, как они воевали когда-то с Захарой, Тангу и Петергоф?..

Этот разумный, добрый смех и мне позволил описать его отца - не для осмеяния, а только с улыбкой.

НА СОЛОМЕННОЙ ЭСТРАДЕ

Перекрывают хату.

Солома щетинится солнечным золотом еще не очень высоко: кроющие дошли до половины стрехи. Однако и там они - выше над всей своей будничностью, в приподнятом настроении.

Мне так кажется. Я подаю им снизу то тяжелые, тугие снопы соломы, то длинные, гибкие "повязки", жердочки, то крученую лозу. И слушаю их философский диспут.

Разговор в большинстве своем, как говорится, не для печати.

Мне пятнадцать лет. Я сам не очень выражаюсь даже поодаль от дому, в мужской компании, но к деревенской "скоромности" и я приучен сызмальства.

Из города мы вернулись позже всех тех, кто были беженцами, мне пошел тогда пятый год, и новые дружки очень смеялись надо мной, когда я бросался защищать курицу от петуха. Свиные пастушки, они по приказу родителей сами гоняли свиней к хрякам. Гонял потом и я. Ну, а когда уже к Туркову жеребцу - страшнейшему, заливисто ржущему красавцу - приводили кобылу, от нас, и больших и меньших, не заслониться было ни заборами, ни воротами.

Малых нас, мальчиков, в баню брали мамы, а то и старшие сестры. Теперь, бывая в родной деревне не очень часто, молодежь я узнаю по родителям. Вон у Алеси какая красавица выросла, ее последняя, вся в мать, как та когда-то была. Мать уже сегодня прямо старуха, а я вспоминаю с волнующей грустецой, как присматривался к ней. Сам еще сопляк, а она уже девушка. В бане глазел на нее, когда Алеся выходила в пар из холодного предбанника, там раздевшись и так близко открыв все свои тайны. Еще и улыбается или злится, что ли: "Ну, уставился! Высматриваешь…"

Мамы, купая нас, смеялись: "Вот, закрывается, видишь! Что ты прячешь, что там у тебя прятать? Я у тебя это видела прежде, чем ты сам".

И тогда, и потом, когда я уже был подростком, бабы, собравшись в нашей хате с куделью, говорили про все свои беды и радости открыто, только изредка переходя на шепот, который также в основном был понятен.

Ну а мужчины - те с самого нашего мальства образовывали нас, свою смену, с полной свободой слова.

Как же мне теперь, здесь передать ее, ту свободу, хоть на какую-нибудь половину?..

Кроющих на хате четверо. Слева от улицы Евхим Заяц. Дядька солидный, молчаливый, известный на всю околицу плотник. Он крестный нашего Андрея, моего на пять лет старшего брата. Андрей от крестного и перенял непростое умельство стрехарства. Крайний справа от гумна - сектант-пятидесятник Брат Арсений. А меж ним и Андреем - хохотун Костя Беляк, по прозванию Осечка или "Дай я ахну".

Где-то там парни когда-то хотели кому-то "ахнуть" с высокой завалинки в низкое оконце, и компанейский Костя попросился сделать это первым, сославшись на горох с перловкой. Но не "ахнул" и, как недавний солдат, еще и сказал: "Эх, осечка!" - приобретя таким образом два прозвища за один раз.

Было это давно, теперь уже Косте за сорок, а он все еще жених, все еще говорит: "Поспеем! Наживемся!" Человек он веселый и добрый, в беде какой или в нужде поможет первый.

Брат Арсений, иначе дядька Арсень Походня, в секту, что завелась в соседней деревне Плёхово, пошел следом за своей Параской, плеховской бабой, хищной до всего. Она и детей нарожала ему полную хату, одних девочек. Раньше он мог и выпить, и побуянить, а теперь и сам притих, и другим проповедует, как и где только можно.

И тут, на хате, тоже.

- В священном писании сказано ясно: бог есть любовь, - тянет он свою думку, - и имеющий уши, чтоб слышать, да слышит.

Осечка хохочет. Вроде не очень естественно для него, будто нарочно так звонко.

- Какая тут, хлопец, любовь на стрехе? - кричит он своим тонким голосом. - Любовь у нас вечерком!

Даже в ладоши всплеснул, прежде чем еще раз захохотать.

И ладоши эти рассмешили Тимоха Ермолича, который только что подошел и остановился около меня. Окучив картошку, Тимох отвел на пастьбу коня, а самого домой не очень тянет. Хоть небольшая, а все ж компания.

- Любовник! - смеется он. - Ве-чер-ком… Если б тебе какая-нибудь хоть в шутку пообещала, хоть в Хлюпичах, дак рысью попер бы туда, рук из карманов не вынимая.

Хлюпичи от нас далеко, у самой пущи, куда наши зимою ездят по дрова.

Костя и тут смеется. У Тимоха прозвища почему-то нет, Осечке только остается его фамилия:

- Эх ты, Ермолич, Ермолич!..

Брат Арсений (а это давно уже стало прозвищем) возмущенно плюнул, но сказал опять же цитатой:

- Мерзость запустения, реченная пророком Даниилом.

Тимохова жена Волечка тоже путается с пятидесятниками, которых у нас называют баптистами, потому Тимох и злой на "святых" и с цитатами немного знаком.

- Не то, - говорит он, - оскверняет, браток, что идет в человека, а то, что из человека вылазит.

Цитата извращена и не совсем к месту. "Не то, что входит в уста, оскверняет, но то, что выходит из уст", - эти слова про пост или не про пост слышал он, Тимох, от своей домашней проповедницы, однако кто же его все запомнит.

- Хоть бы уж слова божьего не развращал, - снова возмущается Брат Арсений.

- Пророки! - звонко хохочет Осечка. - Все пророки разлетелись, как сороки!

Тоже не совсем кстати это, зато складно, весело.

- Святой уже, браток, праведник, - усмехается Тимох, - почему ж тогда у тебя колени спереди? Как у Котовой Акулины. Или ты уже, може, совсем забыл?..

Про колени - поговорка, а с Акулиной - намек на то, что Тимох с Арсеном знают, видать, только вдвоем. И потому Брат Арсений не по-пророчески, а по-мужски долго молчит.

Осечка молчать не может. Тему он обновляет так, будто после паузы ведет ее дальше совершенно логично.

- И правда, - спрашивает он, - почему это у тебя, Арсен, одни девочки? Пять дочек - пять раз гореть будешь. А сам хоть с сумой потом иди.

Брат Арсений все еще в "мирском", растерянном, настроении, но отвечает он по привычке, как ему и полагается:

- Без воли господа и волос с моей головы не упадет.

- При чем тут волос? - смеется Осечка. - Ты что, без господа уже и сына не смастеришь? Вон посмотри у Рафалка - аж три сына. Спросил бы ты у него.

Тут снова вступает Тимох. С предложением Брату Арсению:

- Если хочешь, дак и я тебя научу?

Тот молчит, и советчик продолжает:

- Это, браток, надо подпоясавшись и с топором за поясом. Помогает.

Брат Арсений плюется и молча крутит головой.

Да тут уже хохочет не только Осечка, который всплеснул в ладоши и прямо залился, не только сам Тимох, Андрей и я, но и молчаливый, солидный дядька Евхим.

- С тобой, Ермолич, не заморишься, - говорит он, посмеявшись. - Шел бы ты уже домой, что ли…

Тимох никогда не спешит. Конек у него малый, сивенький, быстрый. Трепыхается, топает в плугу или в возу, а потом вдруг заноровится и станет. Гони не гони - ни с места. Тогда хозяин помаленьку слезет с воза или подойдет от плуга, попросит у Сивого ножку, переднюю левую, постукает по копыту снизу толстым концом кнутовища - и готово.

- Ну, подковал. Поехали, дристун.

И живут себе дальше, конь время от времени норовясь, а хозяин - значительно чаще - привирая.

Если Качка или Летчик лгали с определенной направленностью - "Вот какой я, смотрите, был и вообще что я такое", - так он, Тимох Ермолич, врал бескорыстно и временами до полного самозабвения.

Это я помню еще с детства, когда Тимох рассказывал нашему отцу, как в военном госпитале он, в пятку раненный кавалерист, "пять раз помирал от операции и пять раз воскресал с того света". Рассказывал при женщинах и детях "нескоромно", скучновато, и потому отец, и сам человек бывалый и хороший байдун, сказал после, когда поздний гость наконец-то ушел: "Ну и плетет, так, кажется, и дал бы по шее".

Во всех Тимоховых рассказах для слушателей главным был он сам, вся его, как говорили, выходка: мимика, жесты, интонации. Про ту самую операцию, которую я знал в менее интересном варианте, он однажды рассказывал на улице мужчинам, а нас, мальцов, мужчины не отгоняли. Теперь уже санитары держали раненого Тимоха не вчетвером, а вшестером, и хирургом был не мужчина, а "какая-то барынька".

- Халатик беленький, а сама, браток, идет - яичко с головы не скатится. И все при ней, как следует быть, из тех самых, видать, что только переступи через нее - уже и толстая. Что ж, и я не из трухлявой олешины, из дуба. Приспособился я немного, притих, и только уже, браток, она намерилась ногу мою резануть - ка-ак хвачу ее за подчеревок! Караул, визг, и санитары те, и она: "Фулиган!!" Разбежались, а потом уже ввосьмерых пришли, такие вот - каждый за троих дурней может съесть и выпить. Обложили меня, дали на сон, чуть не задохнулся, и уже не та барынька, а снова мужчина пришел. Тоже хорош дурбила! Резал, браток, сколько ему захотелось!..

От дальнейшего Тимоха выручает Василь Куравка.

- Ногу отрезал, - добавляет он совсем серьезно, в тон рассказчику.

Взрывается хохот.

По простой логике, и надо было бы отрезать, к тому все шло, однако перед всеми тут, на родной нижнебайдунской земле, стоят обе ноги в здоровенных яловых сапогах. Дальше уже напрямик не попрешь, надо как-нибудь в сторону, но Тимох не теряется, даже как будто рад и благодарен за помощь.

- Но-гу от-ре-зал, - говорит он не своим, а Куравковым голосом, и хохот снова взрывается. - Сам, браток, видишь, что не одна, а две ковылюхи мои стоят. Умный доктор попался. Еще и накричал на ту, что резать хотела. Осколки повыковыривал из пятки, ваты туда напихал…

Куравка снова подсказывает:

- Каждое утро, браток, вытаскиваю понемногу…

Все хохочут. Тимох тоже смеется.

- Приди, одолжу, - говорит он. - Заткнешь себе, чтоб излишне не курилась…

БЫЛ ЛИ, ВИДЕЛ ЛИ…

С войны, летом сорок пятого, Тимох вернулся смешно.

Каждого мог он поддеть, даже и Ёсипа, младшего брата, не жалел. Тот как-то привез зимой из лесу две толстые кривулины, сбросил на улице перед хатой, и лежали они летом не очищенные от коры, без подкладок. "Из одного полена будет молотилка, а из другого веялка", - говорил Тимох, намекая на то, что Ёсип был "ни за кол, ни за ум", только что работящий как вол да без толку горячий.

Из Германии Тимох принес трофейную… наковальню. Правда, маленькую. И молоточек к ней, и клещики. Однако же - наковальня!.. Видать, что потешная, маленькая, потому и понравилась, и волок - ближний свет! - хоть мастер он был не лучше Ёсипа.

Как только я немного позже наведался из Минска домой и начал интересоваться, кто, что и как, о Тимохе мне рассказали сразу в связи с этой наковальней.

- Ну, как ты там? Как воевалось? Как куется? - спросил я, когда мы встретились.

Мой рассказ, в котором говорилось и про Тимоховы байки, был уже написан, но еще не напечатан. Впрочем, тогда мне и не думалось, что в Нижние Байдуны он как-нибудь может дойти. Да и описал я Тимоха, известно же, под другим именем. И потому чувствовал себя перед ним чистым, смелым, не то что немного позже…

- Сначала был в пехоте, - сказал Тимох с какой-то обидой в голосе. - А потом, браток, издалека увидел, что корова проглотила гвоздь, дак взяли меня к лошадям.

- В кавалерию?

- Ага, в ту самую, что в хомуте.

Мы с ним были на "ты", хоть он и был на двадцать с гаком старше. Уже, казалось бы, не обидно человеку и в обоз.

В следующий раз мы встретились на нейтральной территории более чем через год и совсем неожиданно, на ярмарке в райцентре.

Я уже знал, что Тимоху прочитали мой рассказ и он как будто сказал: "Вот зараза!.." Как хочешь понимай: злится человек, не злится? Когда он позвал меня из гущи ярмарочных возов и коней, я шел к нему не очень чтобы спокойно…

Тимох сидел на возу один, будто кого-то ожидая. Поздоровались. Тогда он, как и всегда не спеша, достал из-под сена торбу, из торбы - хлеб и сало, накроил одного, нарезал другого, снова просунул руку в сено и достал бутылку.

"Сначала чарку даст", - обреченно подумал я.

А он сказал:

- Из горла да в горло. Будь здоров!

Потянул хорошенько сам и передал бутылку мне. Самогон, конечно. И хороший. Была кое-какая привычка, я потянул, будто в отчаянии перед трудным разговором, и мы пока что начали закусывать.

- Собираешься, може, опять вскорости быть?

Я не собирался.

- А что?

- Привез бы, може, пороху малость? Бездымного.

Ну, если только это, если его "вот зараза!" не обида была, а похвала байдуна байдуну, так я тебе могу и дымного и бездымного!.. Однако я сказал пока что сдержанно:

- Почему же. Посмотрю.

Ободренный этим, Тимох пошел дальше:

- И патронов. Шестнадцатого. И дроби, если уже так.

О рассказе моем - ни слова. Мало того, еще и сам угостил меня веселыми новостями. Прежде всего - про Осечку.

- И еще, браток, не женился. - Тут Тимох, подражая Косте, хлопнул в ладоши, звонко захохотал и тонким голосом вскрикнул: - "Поспеем! Наживемся!" А самому уже… Ну да, он на год меня старше, пятьдесят три. И на войну после партизан не взяли, как того Летчика. Ка-ва-лер!.. Я ему вдовушку недавно насмотрел, в Хлюпичах. Гришку Лозовича убили, баба осталась. Под сорок будет. Гладкая, браток, одних сисек сколько! И шьет еще на машине. Правда, детей нету, да неужели ж тебе обязательно на готовое? Пошел бы ты, говорю ему, хоть нитку ей продел. В ушко, може, еще попадешь?.. - Тимох еще раз передразнил Осечку: - "Поспеем! Наживемся!" Собирался он вроде, но и она ведь ждать-пождать не будет. Приблуду какого-то нашла, примака. Какой-то, кажется, Швилев. Худизна, кожа уже не на ребрах, а под ребрами. Черный, как Каин, и две левые ноги. Три дня, три ночи, браток, из хаты не выходили! А потом вышел он… Я как раз мимо проходил, вижу, пол-зет и как пьяный шатается. "Ты что, - спрашиваю, - только что из шахты вылез?"

Литература! Где те, у черта, Хлюпичи, был ли, видел ли, говорил ли что сам - неважно…

Назад Дальше