А я не только молчал, но и побаивался, что он наконец возьмет да спросит: "Ну, а зачем это ты кричал и шпринген по школе?" Их "школа", старая деревянная синагога, стояла недалеко от нашей семилетки, и недавно мы на большой перемене заметили, что Кумагерчик куда-то пошел, а "школа" не закрыта. Наш осмотр ее изнутри был на этот раз такой веселый, что бедный шамес, вернувшись, не только закричал на весь свет, не только гнался за нами с метлою, а нашел и нашего директора в учительской и долго кричал ему, как мы там, в святой синагоге, шпринген - прыгали по ступенькам и скамьям.
Старший Гиршев сын был "подраввинком", учился в Мире на раввина, и про него говорили: "О, это кепэлэ!" Эту "кепэлэ", ученую голову под черной ермолкой и с пейсами, я видел раз или два, когда "подраввинок", гостя дома, проходил со двора в свою боковушку или выходил из нее во двор. Младший сын, уже не безымянный для меня, а Гиршев Бэрка, учился на портного. Подвижный, веселый, общительный парень, он иногда вспоминается мне, когда на телеэкране не слишком развязно щебечет, улыбаясь, один молоденький концертный конферансье. Бэрку я видел чаще не дома у них, а у Нохима, где он учился, потому что я заходил туда с Нохимовым Тепсиком, с которым мы дружили.
Итак, значит, дядька Евхим и я молча сидели и ждали Гирша, а потом зашли Грамузда и Аресь, и мы уже ожидали, разговаривая, а потом хозяин наконец пришел.
Он, как всегда, ворвался из сеней суетливо, а вместе с ним незаметно из-под ног прошмыгнуло что-то, то ли щенок, то ли кошка. Пока мы успели догадаться, что это Молька, которую дядька Аресь культурно оставил в сенях, Грамузда подхватился с места, вскочил на скамеечку и дико закричал:
- Бешеная, спасайся!
От этого вскрика в Гирше-Эле проснулся бывший солдат и современный топорник - он бросился в угол, к ухватам, успев крикнуть жене:
- Ентэ, хоронись! Мах ды тыр цу!
Болезненно ссутуленная Ента и теперь, как почти всегда, стояла около приоткрытых дверей боковушки. Она и шмыгнула туда, сделав "мах ды тыр цу", защелкнув за собой фанерную дверку.
Дядька Евхим, Аресь и я как сидели, так и не успели встать.
- Из горшка вон лакает! - кричал из-под самого потолка Грамузда. - Бей, Гирш, чего ты смотришь!
На полу у печки стояли два чугунка-столбуна, один с водой, а другой с очищенной картошкой. Гирш замахнулся, стукнул ухватом по потолку и трахнул по чугунку. Столбун повалился, покатилась картошка и полилась вода.
- Пена, пена на морде! - кричал Грамузда. - Бешеная, Гирш!
Ухват снова к потолку и - по сучке. Перелет! Еще раз - мимо!
Но тут уже опомнился Аресь. Еще не встав с лавки, он наклонился в сторону от своей "винтовки", проворно для него схватил свою Мольку, как кошку, тяжелою лапой под живот, и та, даже не пискнув, очутилась у него под сермягой, за пазухой. Опять же с невероятной для него проворностью Винтовка сиганул мимо растерянного, с поднятым оружием Гирша в сени и - во двор.
- Гирш, не иди за ним! - кричал Грамузда. - Он ее сам придушит, ему это не впервой!
Потом уже спрыгнул со скамеечки на пол.
- Ну, слава богу, - сказал, садясь. - Все обошлось хорошо. Даже столбуна не разбил. Пехота, братец Гирш, все-таки пехота! Другой сомлел бы со страху, а ты… Вон, на Зайца глянь, еще никак не отойдет.
Дядька Евхим и тут смолчал. Только головой покачал да улыбнулся.
И я сдержался, не захихикал даже теперь.
А Гирш между тем немного отдышался, поставил оружие в угол, подпоясал фартук, сел на свое сапожницкое место и приказал в боковушку:
- Ентэ, мах а порядок!
Она послушно и тихо, видать, все еще испуганно вышла и начала убирать около печи.
- Пехотэ, - сказал Гирш-Эля. - А думаешь, ты, Грамузда, воевал? На своем кобыле, в своем кавалерия? Ваш, русский, воевал? Ваш только воймяцасына и лежит! Фарфалн мит ды ганцэ постройкес! А я? - Тут в нем окончательно проснулся бывший императорский пехотинец, он подхватился и приказал: - Ентэ, гиб а ухват!
Ссутуленная тихоня разогнулась, бросила тряпку, ступила в угол с ухватами, взяла ухват и, как светильник, рожками вверх поднесла его мужу, а сама приостановилась у двери в боковушку.
Гирш, не сняв посконного, замусоленного фартука, уже командовал сам себе:
- К ноге! Наперевес! К атаке - готовьсь! Вперед! Ур-ра!..
Добежал до порога, и, грозно потыкав рожками ухвата в косяк, сам поставил его на место. Вернулся к табурету, сел и, немного запыхавшись, заключил:
- Вот так я воевал.
А мне вдруг ярко представилось, как там где-то ковыляет по мостовой перепуганный дядька Аресь и с сучкой за пазухой озирается, все еще удирает от возможной погони. И я не выдержал, засмеялся.
Однако это дела не испортило: чего вы хотите от мальчугана? Дядьки начали про сапожное, у кого что было к холодному мастеру. А я могу и подождать.
…Легче было бы так и закончить это воспоминание. Но мне кажется, что здесь поставить точку я не имею права.
Все, что вспоминается из жизни еврейского населения нашего местечка, и веселое, и невеселое, и все образы людей, менее близких и близких мне, - все обрывается той небывалой, невероятно ужасной трагедией, которую и в наш зелено-солнечный лесной уголок принесла фашистская оккупация.
И второе. Про Грамузду.
В июле сорок четвертого, когда пришло освобождение, дядька Тодар был в Нижних Байдунах старостой. Стал виноватым без вины. Никто тогда, при гитлеровцах, не хотел этой собачьей должности, и потому решили отбывать обязанность каждая хата по неделе. Так и шло себе, пока черт не принес уездного бургомистра. Приехал он, как говорили потом, не один, а с полицаями, под охраной, и приказал, чтоб местная власть была постоянная. Кто теперь староста? Тодар Климович? Пусть он и будет. Грамузда и достаршинствовал у нас последний месяц оккупации.
Как-то под осень он зашел к нам, в редакцию районной газеты, и, попросив меня выйти во двор, начал:
- Антонович, может, как помогли бы? Все таскают меня… Что я кому сделал?..
Никогда еще я не видел его таким горестным. Он говорил мне "вы", "Антонович" впервые в жизни. Совсем пожилой человек, два сына которого были на фронте, весельчак, которого мой отец когда-то с приязненностью старшего называл в беседе "голубчик Федя", добрый, совестливый человек, он не улыбался даже, хотя бы и грустно.
На остром носике, над поникшими светлыми усами собралась слеза…
Я еще раньше заходил туда, где могут помочь. И снова пошел, снова говорил о том, что было совершенно ясно для нас, местных партизан.
Больше мы не встречались. Тридцать лет прошло. Никто не скажет, что я - районный литработник, рядовой партизан - мог сделать тогда больше, чем я сделал, чтобы предупредить ошибку. Никто не скажет, и сам я не скажу. Однако же, как говорил один из любимых поэтов, и тут остается оно: "а все же, все же, все же…"
Все же легче, проще было бы вспоминать, если бы еще и не эта одна проклятая слеза…
ЧИРКУН И КУРАВКА
Кажется, февраль тридцать четвертого.
Глухая, белая, морозная зима. Деревня зажата в тишину, оторвана от мира, изолирована, как остров среди белого неподвижного океана.
И вдруг - такое событие! В Нижние Байдуны въехали полные сани-розвальни музыкантов. Гармонь, бубен, скрипка и кларнет. Въехали в деревню невесть откуда, разбудили ее среди белого, сонного предвечерья. Грохнули, резанули, вжарили - как хочешь говори, а еще к тому - закукарекали.
Кукарекал один кларнет. В этом и была главная необычайность происшедшего, ибо музыка, в конце концов, как музыка, полька как полька, а кларнетист, что стоял на коленях в розвальнях, вскинет вдруг свою черную дуду и самым настоящим образом, только пискляво, закукарекает. Будто от радости какой, не в силах найти ей иного выхода.
День был будничный, и танцы устроили не взрослые, а мы, подростки. В тесной и настывшей, с толсто намерзшими стеклами хате старого Ляпножки. Какие там танцы - учебная толкотня, даже никто не раздевается, чтоб не околевать в перерывах между польками, вальсами, кадрилью.
И вот эти писклявые "кукареку", сначала потешные, потом в хате до скукоты однообразные, вспоминаются теперь с печалью, по-своему говоря мне о том, как она бедно начиналась, наша юность, как безжалостно связана была она тем временем и тем строем…
Утром, подкрепленные нашими медяками, бродяги отбыли в тот белый свет, откуда приехали, уже без "кукареку", припасая его для следующего острова в белой пустынности. И сегодня не помню, и тогда, кажется, мы не знали, кто они были, те музыканты со своей подводой, откуда приехали и куда подались. Эта загадочность только усиливает усмешливую горечь воспоминания.
Теперь в нашей деревне клуб. Не лучше и не хуже, чем в других окрестных деревнях. Уже и постарел за двадцать пять лет, хоть из кирпича и под шифером, оштукатуренный. В клубе часто бывает кино, иногда налаживаются спектакли, выступает своя и приезжая самодеятельность, но чаще, конечно, танцы. Тем более что есть свой баянист и свой скрипач. Да не какие-нибудь.
Скрипач Петрик пришел к нам примаком из Плёхова, все его в Нижних Байдунах знают давно, когда он только приходил со скрипкой. У нас он скоро стал совсем своим. Музыкант из тех, что одержимы с пеленок и неутомимы до гроба. А к тому же еще Петрик принес с войны в качестве трофея не наковальню, как Тимох Ермолич, а скрипку, которую называл "страдиварус". Слово, прозвучавшее в Плёхове и у нас впервые благодаря Петрику, который теперь уже будто не из своей Гвардейской танковой ордена Кутузова слово то принес, а даже и свиней с ним пас. "Мой страдиварус" - это звучит у него совсем уверенно и привычно. Не смущает и то, что Петрика почти сразу ж и прозвали Страдиварусом.
Баянист наш тоже пришлый. Этот уже - бог знает откуда. Цыган Рома, который прибился к хуторской Зине, дочери Кристины Ровбихи, когда уже сама Кристина умерла, а Зина, младшая у нее, осталась на хуторке одна. Быстрый парняга, черный и кучерявый, как подобает, а глаза карие и большие, и совсем не хитрые.
Бедный Рома! Так и не терпится мне забежать наперед, чтобы сказать, как все жалели его, когда он так нелепо, так ненужно погиб, засыпанный в только что вырытом колодце. Копал он, люди говорили, отлично. Несколько колодцев выкопал в новом поселке, где строятся, женившись, молодые нижнебайдунцы и куда стянули несколько наших хуторов, в том числе и Ромин. Он вылез из уже готового колодца, а потом ("такой заядлый!") спустился еще раз, чтоб что-то подправить, да уже и самого не сразу смогли оттуда достать. Я услышал об этом не сразу. И быстрый, открытый, веселый парнище видится мне, хочешь не хочешь, сквозь общую скорбь о нем…
Если наш Страдиварус и в сорок пять играл с душой, весело и неутомимо по-юношески, так Рома, кажется, еще веселей. Все услышанное и там, откуда он пришел, и в нашей уже окрестности, и в мире большом - по радио, по телевидению, с юношеских магнитофонов и проигрывателей - цыган, будто весенний скворец, легко превращал в свое попурри, радостно новое, свежее своей неожиданностью, свое и для танцев, и просто так для слушания, когда веселого, а когда и с сердечной грустью. И все это он отдавал с улыбкой, в которой тоже соединялось много чего: и доброта, и озорство, и скромность, и гордости немного, а больше всего хорошей человеческой простоты.
С этой улыбкой он и живет, и пусть живет в моей и многих других памяти, в радостном, весеннем многоголосье музыки, Петриковой и его.
Я уже говорил, что молодых в своей деревне узнаю теперь в большинстве по родителям: кто на маму свою похож, кто на тату. А то и спросить надо, чей это парень или чья девушка. Моих однолеток и старших мужчин осталось уже немного. А кто жив и в клуб заходит, с тем хорошо вспомнить былое. Даже не только с ним, но и при нем, сидя молча, только усмехнувшись или подмигнув.
Когда мое поколение начинало свою молодость, модной была полька-цыганочка. Не трясуха, а, как говорили, "широким шагом", "галоп". У нас - метель-метелица, а мужчины кругом стоят и, как только танец утихнет, кричат, как мальчишки: "Хлопцы, еще! Еще!.."
Теперь в моде танцы иные, как бабы говорят, "городские", потому что и молодежь, приезжающая домой летом или на праздники, в большинстве городская.
На стульях, соединенных рядами и расставленных вдоль стен, кроме той, где сцена, сидят в качестве приязненной и завидующей публики более и менее пожилые женщины и несколько мужчин.
Из когдатошних смехачей сегодня здесь только Василь Куравка и Владик Чиркун, инвалид с деревяшкой, тот, что пел у забора на ярмарке. Молчим и приглядываемся к танцам.
Плёховский кавалерчик. Длинноногий, с маленькой головкой, сверху до пояса подвижный, как кенгуру, а ноги значительно тяжелее, иногда как онемевшие. "Буги-вуги" его бестолково нервические, будто нарочито для издевок со стороны. Куда там Сидор-топ с его подскакиванием - здесь дрыгание и кривляние сознательное. И волосатый, и с бородкой какой-то. А важности - и не говорите, потеха! Если еще не хватает чего, так только резиновой жвачки.
Как только танец окончился, Куравка вдруг поднялся, подошел к длинноногому юнцу, вежливо попросил его подойти с ним к Чиркуну и, указав на Владика, совсем серьезно сказал:
- Товарищ хочет с вами поговорить.
Я затаился в веселом ожидании. Они же, Куравка и Чиркун, сидели по обе стороны от меня и ни о чем не сговаривались - будет чистая импровизация.
- В меня вам тока один вопрос, - начал Владик так же, как и Куравка, очень уважительно, словно беря историческое интервью. - Скажите, пожалуйста, это не вы на той неделе привозили из Хлюпич продавать ушаты и лоханки? Хозяин такой же пожилой, как вы, с бородкою. И кобыла пестрая, как в одесской пожарной команде. При старом, конечно, режиме. Василь Петрович, маслобойки на возу, кажется, тоже были?
- Были, Владимир Цупронович, - совсем серьезно ответил Куравка.
Юнец стоял растерянный.
- Вы понимаете, что такое по-деревенски маслобойка? - расшевеливал его Чиркун. - Такая хреновина из сосновых клепок, в которой бьют масло.
Юнец все еще молчал. Где там у черта те Хлюпичи и что там за ушаты, лоханки и маслобойки?.. А вокруг собралась молодежь. Свои, всегда ожидающие от этих дядек чего-то веселого, а пришлые да приезжие - в недоумении, как и тот плёховский кенгуру.
Минуту этой напряженности Чиркун заполнил "иностранным языком". Это одна из двух его специальностей: Владик мог очень хорошо имитировать немого и "говорить по-иностранному". Болтать черт знает что, нисколечко не сбиваясь, не утрачивая важности тона. И теперь он начал плести что-то, очень похожее на чью-то речь. Обращался то к Куравке, то к тому танцорчику, то ко всем остальным. Куравка только кивал головою и время от времени бормотал свое, нижнебайдунское "ага" или "яволь" и "йес", принесенные с международных встреч на улицах разбитого Берлина и над Эльбой. Наконец Чиркун закончил свой монолог каким-то сложным, долгим выкрутасом и сказал Куравке более прозрачное "данкишен". А тот передал основное содержание всего сказанного коротким сообщением тому, все еще растерянному юнцу:
- Он говорит, - кивок на Чиркуна, - что вы можете быть свободны.
Если до этого в гурьбе молодежи, что окружала нас, слышался то обрывистый смешок, то сдержанная реплика, так теперь просто взорвался хохот. Смеялся, кажется, и сам тот парень.
А потом в этот шум вступили баян и "страдиварус", и все потонуло в новом танце.
Чиркун воевал еще и в первую мировую, и в гражданскую. В знак доверия он мне однажды, при панах, показывал "красноармейскую афишку" под названием "Слезное моление вши" - остроумный сатирический стишок, оружие в борьбе за солдатскую гигиену. И рассказал тогда, как во время "свободы", после Февральской революции, их, окопную братву, на временной передышке водили несколько раз в театр. А кто-то из ребят принес "аптечный" пузырек вшей, собственного урожая и одолженных, и в театре, как только погас свет, потрусил из пузырька на ладонь и тихо, осторожно посеял на меховые воротники и боа нового начальства, что с женами сидели впереди.
Владик не говорил, но мне тогда и так нетрудно было догадаться, что зачинщиком во всем этом был, скорее всего, он.
Кстати, жуликоватость передалась и сыну его, меньшому, тому Ангелочку-Ангелку-Ангелу, который на втором послевоенном году еще только оканчивал в местечке школу. Учился Ангелок не очень, больше всего от лени. И вот на всенощной перед пасхой, когда на площади перед церковью на старый лад сидели на телегах и у телег и поминали калеки-нищие, по-нашему старцы, молодой Чиркун вместе с дружками-десятиклассниками заказал старцам поминание. За плату, конечно. По двоим живым-здоровым учителям, математику и физику, более всех остальных "любимым". И дед с бабой помянули.
Видевшему, слышавшему всенощное поминание много раз нетрудно представить себе и заказанное Ангелком. На возу - посконная "буда", верх натянутый на ореховые выгнутые прутья. Коняга хрупает сено не из передка телеги, как обычно, не в оглоблях стоя, а привязанная за телегой. Между задранными оглоблями на охапке соломы сидит безногий или безрукий дед. Слепая бабуся - на возу, в устье будки. Из бабкиного слезливого раешника возьмем только начало, а может, и из середины, словом, то, что мне запомнилось с детства:
За голосистыми звонами
Да за ясными свечами,
За божественными службами…
Знаешь, ведаешь, как-то
Бог каждую душечку христианскую,
По имени назвавши…
Здесь вклинивалось конкретное - заказ десятиклассников:
Ивану Максимовичу и Алексею Ивановичу,
Душевным наставничкам нашим,
Царство небесное!..
А дед в оглоблях вторит, как шмель:
Боже, воспомни душечки умершие,
Боже, воспомни…
Немым старший Чиркун прикидывался, известно, не среди своих. Иногда это выручало нижнебайдунцев, а то так бывало и плохо…
За дровами наши ездили при панах далеко, потому что лес ближайший был молодой, казенный и не продавался. А торфу тогда копали мало. В ту зиму, которую вспоминаю, было очень много снегу. Свернешь малость с наезженной дороги - и конь проваливается, а сани с дровами как вытянуть, даже гурьбой подталкивая. И вот на Голом болоте, в пуще, встретились два обоза с дровами, наш и, кажется, хлюпичский. Столкнулись первые кони, храп в храп, и стоят - каждый возчик сам себе на уме, никто не хочет стронуться в объезд.