Газеты вселяют тревогу: немцы заняли Польшу, и похоже, что на этом не остановятся; Англия и Франция вступают в войну. А война всегда бьет по карману, и те, у кого он не пустой, должны позаботиться, чтобы и впредь так оставалось. Тем более когда есть кого обеспечивать, думает он, стягивая перед зеркалом воротничок на загорелой шее. Пора купить модный костюм.
В Городе он проводит несколько недель, но за этот скромный отрезок времени его банковский счет стремительно тает. Покупку модного костюма празднует в гостях у кузена и, отхлебывая кофе, с любопытством присматривается к детям: хмурой смуглой девочке лет десяти и улыбчивому блондину-сынишке: какой большой! Да, Герман, Левочке уже семь; вот и твой таким будет через три года. Время быстро летит.
Как быстро летит время, видно по детям. Этим лирическим рассуждениям он предается в поезде. Купленный костюм томится в чемодане, а Герман одет немногим лучше батрака, в застегнутую доверху куртку из грубой ткани, которую не снимает, хоть в поезде тепло.
Приехав домой, первым делом подкидывает в воздух Карлушку - кудряшки взлетают с визгом, - после чего переодевается, бережно разгружая карманы старой куртки.
Деньги?
Нет: бриллианты. Чистейшей воды - куда там слезе! - в замшевых, мышиного цвета мешочках, прямо от ювелира.
Рассвет следующего дня застает его в кленовой аллее, ведущей в сторону кладбища, где покоятся родители. Здесь, под кронами - никаких ассоциаций с рестораном - пусто и безмолвно. Герман отсчитывает четыре шага, по числу Карлушкиных лет, от любимого отцовского дерева и берется за лопату. Жене он ничего не говорит, да и вообще становится все больше похож на кузена.
Следующий год подтверждает дальновидность этого поступка, заимствованного у героев Дюма. Национализация банков, как большевики называют откровенный грабеж, не лишает Германа душевного равновесия, чего нельзя сказать о жене. Ее успокаивает весомое слово "инвестиции", а на вопрос, куда вложен капитал, Герман отвечает: "В землю. Это надежно".
С правительством между тем происходят настолько диковинные метаморфозы, что Герман откладывает газету и берет в руки скрипку. Под музыку Вивальди легче обдумывать выбор школы для сына. Например, в Швейцарии. Поселиться втроем в скромном пансионе…
Новая авантюра вызывает решительный протест жены. Куда, в воюющую Европу, с ребенком?! Да и как туда попасть, в эту безмятежную от своей нейтральности Швейцарию, сквозь войну?
Герман деловито прикидывает и обнаруживает только один способ: примкнуть к репатриирующимся немцам. Отложив скрипку, пишет свое имя на немецкий лад. Впрочем, комиссию по делам репатриации волнуют не имена, а цифры: Третьему рейху нужны люди. Это успокаивает: никто не обратит внимания на русскую фамилию Ларисы. Это же и тревожит: вряд ли ответственные за репатриацию позволят будущим гражданам Германии расползтись, как тараканам, по дороге. И что значит: "нужны люди", если не для того, чтобы воевать? - Нет, слуга покорный.
Эмиграция?.. Скрипка замолкает. Куда, да и что делать с имением?
Сдать в аренду, предлагает Лариса.
Президент, выступающий по радио, объясняет, что советские войска вступают в республику с ведома и согласия правительства: "Я останусь на своем месте, вы оставайтесь на своем".
Герман думает о кленовой аллее и соглашается с президентом, который через два дня перестает быть таковым.
Экстренный приезд к кузену и ночной разговор только подтверждает его решение. Коля признается, что отошел от партийной деятельности, но готов подтвердить принадлежность брата к ячейке: "Ты помнишь, я за тебя поручился?" Герман качает головой: авантюрист - да, но не аферист; он не ставил на эту лошадь.
…Когда люди не могут найти решение, вмешивается судьба.
Или другие люди, что и совершается 14-го июня 1941 года. Герман с семьей уезжает, но отнюдь не в Швейцарию, а на Дальний Восток, и не в качестве немецкого репатрианта, а "кулаком" и "буржуазным элементом".
На новом месте он устраивается продавцом в продуктовом ларьке, который по площади сильно уступает его курятнику. От покупателей нет отбоя: сосланные, как он сам, заключенные, вольнонаемные. С помощью других ссыльных ему удается "нарастить" ларек, превратив его в тесный, но теплый магазин. Из бракованных бревен делается пристройка, где покупатели могут посидеть за грубыми дощатыми столами и распить бутылку.
Завмаг на хорошем счету как у ссыльных, так и у начальства. Вечерами, когда покупателей меньше, играет на скрипке "Амурские волны", "Синенький скромный платочек…" или что-то совсем уж печальное и красивое… Играет и "Боже, благослови отчизну", как некогда в кабачке "Под кронами". Тех, кого привезли оттуда в товарных вагонах, узнать легко: они слушают стоя. А среди сидящих находится благонамеренный, который и сообщает по начальству, но узнать его трудно, так как сидящих много.
Как и стукачей.
И загреметь бы Герману на Колыму, если бы фортуна опять не простерла над ним свое крыло. Следователь, который вел допрос, оказывается его соотечественником: из тех, кого называли - одни с гордостью, другие с трепетом - "меткими красными стрелками". Революционный стрелок заметил странную закономерность: в один прекрасный момент стрелы начинали лететь по законам бумеранга. Заметив, ужаснулся; остался на своем посту, но не зверствовал. Строго предупредив Германа, отпустил обратно в магазин, ограничившись конфискацией скрипки.
В честь окончания войны скрипка возвращается к хозяину, и Герман исполняет все дозволенные законом и временем мелодии. Карлушка ходит в школу, в третий класс; жена, занятая домом и огородом, ухитряется помогать Герману в магазине. Пышные завитки ее волос посветлели, точно припудренные.
Как ни парадоксально, время в ссылке супруги единодушно считают благоденствием. И не только они, но и все, кто сумел выжить. Конечно, рано или поздно догоняла странная, необъяснимая тоска: то во сне увидишь старинную ратушу из города юности, то запах смолы от бревен напомнит родные рыжие сосны и матовую сизую траву дюн.
Пора домой?..
Из тысяч высланных тысячи проделали путь только в один конец.
Герман едет первым. Он возвращается домой, как тогда, после ресторана "Под кронами", после суда. Его никто не встретит в усадьбе, даже преданный батрак. Тем более что над входом виднеется надпись "Начальная школа" на знакомом языке. Вокруг неизвестные безликие постройки и шаткие плетни. Не нужно ни заходить, ни даже смотреть туда; повернуться спиной и пойти прямо по кленовой аллее, что ведет к кладбищу.
Аллеи нет.
Герман находит несколько кленовых деревьев и много пней, по которым невозможно отыскать любимое дерево отца, чтобы отсчитать четыре шага. Здесь проходили танки; может, клены спилили для них?
Странно, но он спокоен. Кладбище - слава богу! - не пострадало, поэтому можно посидеть у могил. Он плохо помнит мать, но долго говорит с отцом. Молча, конечно: привычка.
Отец, я вернул тебе долг. Земля - надежные инвестиции. Ты много отдал этой земле, но и мой вклад тоже есть. Прости, отец; спи спокойно.
Приехав в столицу, шлет телеграмму семье. Из близких находит одну Иру. Гибель кузена потрясает его почти до обморока: значит, тогда ночью, перед войной, они виделись в последний раз. Коля - вторая его потеря, после отца.
…Подходят к концу 50-е годы. Разворачивается кампания по истории отечественной кинематографии, которой республика очень гордится. Всплывает из забвения - почти из небытия - фильм "Господа хуторяне". Бойкий журналист докопался, что уникальная лента была озвучена!
Герман становится героем дня.
Его находят в переполненной коммунальной квартире и с почетом переводят в прекрасный особняк Старого города, где живут самые заслуженные люди: писатели, деятели искусства, старые большевики.
Жена с трудом привыкает к новому быту: ей кажется, что в Приамурье было спокойней, что правда.
Для Германа все происходящее - очередная авантюра. Он дает интервью и рассказывает о совместной работе с Аверьяновым, но редактор хмурится и вычеркивает этот кусок, потому что киномагнат расстрелян в первые же недели советской власти, в 40-м году.
К торжественному открытию новой киностудии Герман готовит речь, в то время как жена утюжит костюм. Машина будет подана в 10.30, торжество начнется в 11.00; гвоздь программы - просмотр знаменитого фильма и чествование первого кинематографиста республики.
Что ж, он готов. Стоя перед зеркалом, привычным щегольским движением повязывает галстук. Улыбается чему-то и, повернувшись к жене, спрашивает: "Как странно, правда?"
А что странного?
- Что "странно"? - громко кричит Лариса, - что?..
Но Герман не слышит.
6
Он пережил брата на двадцать пять лет.
Как странно, что запомнился он именно молодым: ведь обыкновенно новый, "пожилой" облик вытесняет прежний. Или оттого, что видела его только один раз после войны? Сказали: сердце не выдержало. Навсегда остался таким, как на этой карточке, вернее, на карточках: в пору своего соперничества снялись и подарили с одной и той же надписью на обороте: "На память". Если не знать, что подписывали двое, можно принять за одну руку, только в одной надписи слишком залихватские петельки на "Н" и очень четкое, с уверенной точкой, "я". Не ошибешься: даже в почерке он подражал Коле.
В старых фотографиях есть какая-то наивная магия. Интерьер непременно включает кресло, куда фотограф усаживал клиента, за креслом - портьера; рядом - декоративный столик, покрытый, как алтарь, драпировкой одного происхождения с портьерой. Здесь очень мало пространства и нет окон, зато в потолок уходят лепные колонны.
Как в крохотной студии помещались эти колонны, уму непостижимо. Или столики, на которые клиент ставил локоть, вопреки правилам хорошего тона. Руку почему-то принято было держать так, чтобы указательный палец находился у щеки, словно фотографируемый собирается почесать в ухе. А жардиньерки, узенькие и тонконогие, каким чудом они удерживают не только собственное равновесие, но и пудовые развесистые букеты, ведь дунь - упадет?
Не падали.
Во всем полубутафорском интерьере наиболее серьезно и основательно выглядели стулья. Если клиент сидел, то будь он сутул, как Квазимодо, высокая спинка делала его стройным; стоящий мог положить на нее руку. Гладкие фигурные подлокотники превращали стул в кресло, и свободно свисающая кисть в ошейнике манжета выглядит очень живописно; в кресле удобно положить ногу на ногу, что тоже не допускается хорошим тоном, но придает раскованную беззаботность фигуре.
Сколько времени фотограф тратил на эту режиссуру? Одного усадить должным образом на стул, другого поставить рядом, самому отбежать и нырнуть на миг под черную накидку - плащ волшебника, занавес театра, пелерину поэта - увидеть в объектив, что - скверно, скверно… Мелкой перебежкой вернуться: сдвинуть стек, поправить бутоньерку, а потом неподвижным взглядом, отстраненно - будто сам превратился в объектив - увидеть будущую фотографию. "Ручку позвольте левее… Головку вперед немного… еще… вот так, благодарю; не двигайтесь!" - и так, на уменьшительных суффиксах, ловко отпрыгивает назад, к черной гармошке фотокамеры.
Интересно, что и лица, и позы выходили совершенно непринужденными, словно зашли два приятеля от нечего делать и снялись на карточку. На обороте видны бледные псевдоготические буквы клише: "Фотографическая студия AG, Московская ул., 106". А поперек - размашисто и четко, от руки: "На память". Черные чернила приобретают со временем цвет выгоревшей травы…
Похороны Германа прошли совсем тихо. В пожилой женщине с лицом в неровных красных пятнах Ира не сразу узнала вдову: если пышные кудри и сохранились, то их скрывал черный платок. Правда, память вообще прихотлива: даже пожилой Герман - грузноватый, с тонкими волосами на висках и огрубевшими, хоть все еще красивыми руками, вспоминался с трудом, а Ларису она видела всего раза три в жизни.
Небо скупо сочилось мелким, как пыль, октябрьским дождем. Женщины обнялись. Лариса, захлебываясь слезами, говорила про костюм, про то, как галстук сам завязывал, потом сказал: "Как странно…", а теперь, теперь-то что?!
Ира беспомощно молчала. В торце свеженасыпанного холмика лежал большой хвойный венок. На ленте было написано: "От Республиканской киностудии. Первому…" Лента загибалась, и слова прятались в хвое. Первому другу Коли, мысленно дописала Ира и не могла избавиться от навязчивого видения: Герман, нарядный, радостный и молодой, в отутюженном костюме, спешит на встречу с кузеном, и даже что-то вроде ревности зашевелилось в сердце: а ведь он знал Колю намного раньше - и, значит, дольше, чем я. И встретится скорее. Воротник и плечи Ларисиного пальто были покрыты изморосью. Повернув голову, она выговорила сиплым, исплакавшимся голосом: "Поздоровайся с теткой". Что за тетка, удивилась Ира, и машинально протянула руку.
Волосы юноши были влажными от дождя, на щеке виднелся чуть заметный порез от бритья. В левой руке он держал кепку, а правой легко обхватил Ирину ладонь, и она сначала почувствовала, а потом увидела перстень на мизинце.
Герман?!
"Карлушка, - объяснила Лариса, - это тетка Ира, дяди Коли покойного жена, - да он не помнит Колю-то, он маленький совсем был", - добавила то ли для Иры, то ли для сына.
Герман, вылитый Герман. Тот же взгляд, то же лицо.
С кладбища вышли втроем, но когда Лариса несмело предложила "зайти, помянуть", Ира покачала головой: дома внучка одна, не могу. Говорили, что надо обязательно повидаться, ведь не чужие…
Нет, не повидались. Как раз потому, что были чужими. Герман - свой - остался на кладбище, защищенный от моросящего дождя заботливо отутюженным костюмом, сосновым гробом и толстым слоем земли. А Лариса… Что ж, она могла в любой момент прийти на могилу, в своем скорбном вдовстве, и поклониться праху.
Не каждой такое счастье выпадает.
В год смерти Германа Коле было бы 58 лет. Как странно: Ира жила столько лет, не зная Коли, и, если бы не кузен, они так бы и не встретились. Все могло сложиться иначе, и это она, а не Лариса, шла бы сейчас домой под октябрьским дождем, а Герман - нет, не Герман, конечно, а их сын - поддерживал бы ее под руку. Как странно: себя обманываем, а судьбу - нет, судьбу не обманешь…
Однажды пыталась - не то чтобы обмануть, но пошутить, слукавить. В двадцать четыре года, когда на тебе новое весеннее пальто и туфельки, Коля только что купил у цветочницы нарциссы, и на их матовых лепестках дрожат капли воды, когда на эстраде парка играет музыка, и люди вокруг нарядные и радостные, это вполне извинительно.
Цыганка, шедшая навстречу, тоже выглядела нарядной и двигалась так, как только цыганки умеют, легко и стремительно, словно на ногах у нее балетные туфельки, а не разбитые опорки. Встала прямо перед Колей и властно вытянула ладонь: "Краса-а-авец, жених молодой, позолоти ручку: узнаешь, что было да что будет". Повелительный жест не вязался со льстивыми словами; а может быть, и то и другое было заучено когда-то и так осталось.
Издали цыганка выглядела совсем юной. Теперь, на расстоянии шага, отчетливо видна была седина в волосах, по-девичьи - или по-цыгански - спускающихся на плечи и на спину. Волосы перехватывал, наподобие венка, свернутый жгутом яркий платок с узлом у виска. Живые глаза с тяжелыми веками, широкая переносица, крупный, полнокровный рот без краски. Ей могло быть лет сорок - или больше; было видно, что возраст ее не обременял и не заботил. Беззвучно покачивались серебряные серьги, на шее висели разноцветные многоярусные бусы. Плечи покрывала шаль, но не пестрая, как носят цыганки, с аляповатыми мордастыми розами, а шерстяной клетчатый платок-плед, какие часто можно увидеть на местных женщинах. Правда, шаль была не наброшена, а обхватывала ее худощавую фигуру совсем на цыганский манер.
- Что было, я и сам знаю, - улыбнулся Коля и полез в жилетный карман за мелочью.
- А что будет, одному лишь Богу известно, - добавила Ирочка.
Та усмехнулась и чуть сдвинула широкие черные брови:
- Богу все известно, а только Бог тебе не скажет, - и прищелкнула языком, то ли сожалея о скрытности Всевышнего, то ли гордясь своим знанием. Кивнула Ире: - Я и тебе погадаю про жениха твоего, красавица-невеста, румяная, сердитая…
То ли от необъяснимой внутренней тревоги, то ли оттого, что цыганка опять перешла на издевательски льстивую скороговорку, Ирочка выпалила, вспыхнув всем лицом:
- А он и не жених мне вовсе. Это брат мой!
- Мне дела нет, кто он тебе, - прозвучал равнодушный ответ (не обернулась даже), - я вот ему погадаю.
Быстро сомкнула темную ладонь и опять раскрыла - пустую. Явно наслаждаясь произведенным эффектом, выбросила вперед сильные руки с длинными пальцами, сплошь в серебряных кольцах:
- Дай ручку, золотой, яхонтовый, все скажу, как есть и как будет!
- Не надо, - Ира тихонько потянула его рукав, - не надо, пойдем, - и увидела, как тот спокойно протягивает цыганке руку:
- Гадай! - и заговорщицки улыбнулся спутнице.
Держа Колину ладонь, гадалка заговорила уверенно и неторопливо:
- Счастливый ты, красавица тебя любит, - помолчала, - молодой-золотой, наполовину живой, наполовину мертвый…
Ирочкина рука метнулась ко рту:
- Что, больной он разве? Что ты говоришь?!
Не поднимая тяжелых усталых век, та монотонным голосом продолжала:
- Скажу, скажу: всю жизнь твою молодую по твоей руке вижу. Нет, не больной: здоровый умрешь. Всегда молодым будешь - молодой умрешь.
И отпустила - как уронила - его руку, снова вытянув ладонь в перстнях:
- Позолоти ручку: правду сказала.
Неуверенно улыбаясь, Коля достал несколько серебряных монет. Цыганка ловко схватила деньги, дунула на них зачем-то, и монеты тут же исчезли в недрах шали. Вдруг обернулась, уже с колодой карт в руках.
- Тебе, гордая, красивая, я тоже погадаю, - карты зашелестели, как приглушенные аплодисменты, - а ты покрой серебро золотом, - гадалка раскрыла ладонь.
Ира отпрянула:
- Не верю я твоим картам и тебе не верю.
Торопливо расстегнула сумочку - пусть уходит скорее, - но та уже дунула на протянутую Колей ассигнацию.
- Боишься, - весело решила цыганка. - Дай руку, я тебе по руке погадаю, - и решительно протянула свою.
- Гадай!..