Люда хотела уже прийти ему на помощь, сказать Сергею Григорьевичу, что Толя не такой, но вот он сам словно проглотил - даже на сторонний взгляд приметно - что-то очень горькое, поднял глаза и, принужденно улыбнувшись, сказал:
- Хорошо, Сергей Григорьевич, учту.
- И я скажу, Толя, - хорошо. Привыкай, хлопче, с правдой дружить. Ваш брат писатель да журналист…
- Да какой я писатель! - вспыхнул Толя. - Какой я им брат!
Аржанец засмеялся.
- Ну ладно, - сказал он, - ты им еще не брат, ты еще только учишься. Мир? Но начинай ты уже, браток, сразу без патоки. Будь и сегодня добрым разведчиком. Гляди не сверху, не издалека…
Сначала, когда только сели за стол и Аржанец заговорил, Толя смотрел на его руки. Большие, рабочие, как видно, еще с давними мужицкими мозолями. Студент с уважением, даже с гордостью подумал, что эти самые руки были когда-то в панских наручниках, потом сжимали партизанский автомат, листали странички школьных тетрадок и институтских учебников, когда он, учитель, учил и заочно доучивался сам. Толя вспомнил ночь в лесу, огонек в занесенной снегом землянке под высокими шумевшими соснами, первую встречу с Аржанцом и простые, тогда казалось - на диво простые, негероические слова комиссара: "Долби под рельсом и долби… Сегодня заряд, а завтра два…"
Сейчас он думал о той ночи, вообще об Аржанце уже несколько иначе. Даже глядел на него исподлобья.
"Тогда в лесу, - думал он, - мне стало легче даже от твоего присутствия, от слов твоих, от взгляда, от смеха. А теперь ты, неожиданно явившись, взял у меня это горькое "отчего?", как будто только затем, чтоб еще больше колоть им душу. Уже не только не утешаешь меня, а колешь, словно хочешь себя этим облегчить. Ты и тогда не утешал. Однако же и не колол. "Без патоки… Разведчиком…" Спасибо и на том. Только кто ж это напечатает без патоки? Ты?.."
В разговор вмешался дед, который до тех пор, видно от недомогания, молчал.
- Правильно говоришь, Сергей, - сказал он. - Рабочего человека надо поднять высоко, чтоб перед ним всякая дрянь с накрашенной мордой не морщилась, чтоб его уважали, чтоб он знал свое, чтоб он свое имел. Что, мы не можем сделать, чтоб ему было лучше? Заводов вон понастроили всяких, машин, городов, а тут так и руки отсохли. Не фыркай, Люда, - очень уж ты стала деликатная… Только за дело никто не возьмется как след…
Стало помаленьку смеркаться. Дядька Антось почувствовал усталость, он ушел за перегородку.
А они все сидели, разговаривали и, точно по безмолвному уговору, поджидали Максима, то и дело вспоминая его.
- Сергей, - послышалось вдруг из-за стены, - иди, брат, сюда.
Все встревоженно встали.
Старик сидел за перегородкой у столика, оседлав лысину полуобручиком наушников, и слушал радио. Так вот почему дед молчал!
- О налоге говорят. Налог снизили, - шепотом сказал он, точно боясь помешать тому, кого слушал. Снял наушники, отделил один и протянул его Аржанцу.
- Ну, ну… - прошептал тот и присел рядом с дедом на табуретке.
Толя и Люда тихо стояли в тесной спаленке, в сумерках, а слушавшие только дразнили их проявлениями своих чувств.
- А что! - гудел старик. - Вот это так! С сотки бери, а не с деревца, не с улья…
- Тш-ш-ш… - шипел Аржанец, утихомиривая его и только улыбкой выдавая волнение.
Снова долгая пауза.
- А что! - снова не выдержал старик. - Правильно говорит! Лодырей только разводили да финагентов…
- Да тише вы, папа!
На этот раз Аржанец остановил Люду, посмотрел на нее, сказал свое "тш-ш-ш" и даже шутя погрозил девушке пальцем.
Опять пауза, на этот раз еще более тягостная.
- О! - не выдержал Аржанец. - Давно пора. Народ наш это облегчение заслужил.
Последовавшее за этим молчание было еще более долгим и мучительным.
Толя и Люда стояли рядом в темном углу; старик и Аржанец сидели полуотвернувшись от них. Толя осторожненько нашел руку девушки и горячо сжал маленькие пальцы…
Рука ее едва уловимо вздрогнула, а потом ответила таким же едва уловимым пожатием.
Потом Люда опомнилась, отняла руку и вышла в другую комнату.
Там она почти неслышно ходила в кухню и обратно, осторожно бренчала посудой, казалось пряча за этим волнение, а может быть, даже вызывая Толю… Кто знает?
Толя вышел и, осторожно ступая, пошел за нею на кухню.
"Подумают, что напиться", - мелькнула мысль.
Люда ждала его. Хмельной от счастья, он встретил в полутьме ее волнующее тепло, ощутил его и на груди, и на губах, и вокруг шеи…
- Толечка… что ты… не надо… - шептала она между поцелуями. - Ну, иди… Ну, не надо…
А руки жарко обвивали шею, губы тянулись к губам, и глубокие черные глаза были наконец так близко - то у самых глаз его, то под горячими и жадными губами…
Письмо все еще не было прочитано.
Позднее утро.
Солнце, которое сегодня взошло как раз за мельницей, поднялось уже значительно правее и выше и свысока поглядывало на дедову усадьбу и островок. Роса прячется только в тени густой листвы.
Работяги жернова уже грохочут, все так же ласково повторяя имя молодой хозяйки.
Сквозь этот шум, к которому здесь давно привыкли люди, и лошади, и птицы, сегодня пробивается бодрый стук молотка по железу, напоминая прошедшую косовицу. Косу чаще всего отбивают до солнца. А это четкое постукивание - совсем другая работа. И не работа даже, как сказал бы дядька Антось, а забава.
Но сегодня он и этой забаве рад.
Завтракали рано, как обычно перед дорогой. Ребята были готовы в путь - кто с охотой, а кто и без особой…
Еще за столом отец не выдержал.
- А то побыл бы еще денек? - обратился он к Максиму, и не подозревая, как пришлись по сердцу эти слова дочке и одному из гостей.
Второму гостю, Аржанцу, как выяснилось, предложение тоже понравилось.
- И правда, Максим, останься, - сказал он с полной ложкой в своей большой руке. - Лес, брат, никуда от тебя не уйдет - как шумел, говорится, так и дальше будет шуметь. - И, словно ставя точку, учитель хлебнул свой горячий суп.
Максим поглядел на Аржанца и по своей привычке, точно набрав в рот воды, растянул тонкие губы в улыбке.
- Ты мне, чего доброго, - сказал он, - и такую присказку подсунешь: "Кто в лесу не крадет, тот в доме не хозяин…"
- При чем тут "крадет"? Если побудешь еще денек, что случится? И я работу твою прочитаю.
- Не велико счастье. Будешь в Минске - посмотришь. А побыть, так я ведь уже пять дней пробыл.
- Какие там пять! - перебил его старик. - Ты и вчерашний день считаешь?
- Правда, Максим, останься еще на сегодня.
Это сказала Люда. Максим посмотрел на нее и опять улыбнулся:
- А что мне на это скажет "Вы изволили"?
- Ничего не скажет. Он добрый. Останься.
- Добрый, но и строгий. - Максим повернулся к Аржанцу. - Это мой руководитель, профессор Силантьев. Человечище, ума - палата, но немножко старозаветный. В первый раз, когда привез нас в пущу, спросил: "Нагорный, я слышал, что вы изволили партизанить в этих местах?" А останься я сегодня, он скажет: "Вы изволили, милостивый государь, заставить меня волноваться, ждать вас целые сутки…" Впрочем, дело не только в нем. Работа.
Казалось, на этом все и кончится, но дядька Антось не сдался. Он был мрачен с самого утра, и желание свое - побыть с сыном, отцовскую нежность дед выказывал, как всегда, по-своему.
- Э-э, - махнул он рукой, - уперся, как баран, и к чему это - не понимаю.
Молодежь и Аржанец ответили ему взрывом смеха. И смех этот решил все дело.
- Ну что ж, батя, - сказал Максим, - поедем сегодня под вечер. А ты, - заметил он Толе, - кстати и бобров поглядишь ночью. Ясно?
- Ясно-то ясно… - усмехнулся Аржанец. - Однако вам, Антось Данилович, хоть вы и родной отец, науку все же обижать не следовало бы. Человек, можно сказать, уже почти кандидат, а вы… И слова того не вымолвлю, каким вы его назвали…
- Стерпит. Кто ж ему еще скажет, коли не я? От женки разве что дождется…
Старик ушел на мельницу, точно сразу поправившись. Аржанец засел в комнате над рукописью Максима. Сам же автор ее побренчал в чулане инструментом, взял молоток, бабку для клепанья косы, какой-то замысловатый шпенек, плоскогубцы и, бросив Толе: "Пошли!", отправился с ним на остров.
Там, поставив старую, забытую богом колоду торчком, забил в нее бабку и достал из кармана несколько монет.
- Из пятачка сделаем, желтую, - сказал он, имея в виду еще одну блесну для спиннинга.
И вот он клепает, ловко орудуя молотком. Глаза спрятались под черным, упавшим на лоб чубом. Однако Толе, который сидит на песке по другую сторону колоды, и так отлично видно, что Максим недоволен: уступил старику, а думает о пуще, куда "изволит" запаздывать…
А Толе радостно… И немного стыдно перед Максимом. Но радостно…
Вчера… да вовсе и не вчера, а сегодня, потому что Толя и глаз не сомкнул, и сегодняшний день для него - просто продолжение вчерашнего… Между этими двумя днями была только очень короткая ночь, когда они с Людой остались наконец одни.
Над замолкшей мельницей, над тихой водой, над стрехами двух лозовичских хат, над деревьями, кустарником и лугами по обоим берегам Быстрянки - над всем этим высилось тихое звездное небо, а на востоке, над грядою холмов, поросших молодым лесом, стоял ущербный месяц, молчаливый и равнодушный, как подкупленный влюбленными страж. В этой таинственной полупрозрачной тишине они блуждали, как призраки, по луговой дороге, словно в поисках приюта, которого никак не найти. Потом они нашли его, и очень близко - у самой мельницы, на мостике, укрытом тенью высоких деревьев. Он посадил ее на перила и держал обеими руками, а то она могла бы упасть в реку… И до чего же хорошо было пугать ее, наклоняя над водой, чтобы еще раз услышать взволнованный шепот, чтобы она опять, как будто со страху, сама прижалась к нему. Он ясно слышал, как под его пылающей щекой бьется девичье сердце. Пальцы ее нежно, точно утренний ветерок листву, перебирали его непослушные вихры. Только слышно становилось и как журчит внизу прохладная вода, словно успокаивая их, и как за ольшаником, у запертой мельницы, покашливает сторож, старик Артем, словно напоминая, что скоро день…
А Люда все никак не верит, что не видит их здесь никто. "Мамка моя! - в волнении шепчет она. - А я еще, глупая, белое платье надела. Издалека видно. Ах, боже мой, да не все ли теперь равно…"
И она сжимала ладонями его щеки, долго и пытливо смотрела Толе в глаза и вдруг, подхваченная новым порывом, покрывала его лицо поцелуями и шептала задыхаясь:
"Мой!.. Мой!.. Мой!.."
А потом она устало и смущенно припадала лбом к его плечу, и снова он слышал, как бьется ее сердце. Опять спокойно журчала внизу вода, а вокруг - под звездами - стрекотали мириады кузнечиков, для каждой звездочки свой…
Сейчас над водой стучит по пятачку молоток.
А Толя слышит только свое счастье. В белой майке, обняв колени голыми до локтей руками, он смотрит то на свои босые ноги, то на торопливые мелкие волны Быстрянки, которые переливаются на солнце веселыми зайчиками, и думает, молчит.
Вспоминается Толе почему-то один давний, еще из детства, случай.
Как-то зимой - это было при панах - деревню их чуть не дотла вымел пожар. У Климёнков в хате поселилось еще три семьи. Старый глуховатый Мирон, вдовец, в первый после пожара вечер тренькал на балалайке и напевал, и по лицу его, в то время как он ребячился, не понять было, куда он упрятал свое тяжкое, кровавое горе. Сразу, конечно, и придумать было трудно, с чего начать: то ли в долги залезать, то ли по миру идти, то ли просто сесть да заплакать? Плакали три его дочки, здоровые работящие девки, а восьмилетний Сашка, единственный сынок, смеялся. Тихий болезненный мальчик. И вот как-то отец взял его с собой на ярмарку. Первый выезд в далекий таинственный мир, за пределы мальчишечьего кругозора. Мальчуган не спал всю ночь, несколько раз будил отца - боялся опоздать. А вечером привез всем детям, жившим теперь у Климёнков в хате, гостинцев. Отец купил ему несколько дешевых конфеток, и Сашка привез их домой, всю дорогу держась за карман. И вот, когда он стал оделять ребят, конфеток не хватило, не хватило как раз самому Сашке. Последнюю он дал Толе, а когда еще раз сунул руку в карман посконных штанишек - там было пусто.
"Ну и что ж… Ну и что ж…" - растерянно повторял мальчик и смеялся, а на большие умные глаза сами набегали слезы. "Ну и что ж…"
Толе было тогда десять лет. Он первый протянул Сашке свою конфету, следом за ним - соседова девочка Галя, потом и Костик Рябой.
"На, ешь, я не хочу, ей-богу", - говорил он, протягивая Сашке ладонь, на которой лежала мучительно заманчивая сласть, даже вынутая уже из цветной бумажки.
"Я не хочу… я вам привез!.." - отказывался Сашка и уже не смеялся, а плакал.
Много прошло времени, а Толя и сейчас помнит тот ясный предвесенний вечер, и Сашкины слезы сквозь смех, и то радостное чувство, с каким они поделили конфетки, раскусив их на части, а потом бегали взапуски по улице, где уже сходил снег, были сухие проталины, а под лаптями трещал ледок.
Иной раз казалось потом, что радость эта - детская, и только в детстве так бывает, а вот теперь Толя-студент, Толя-мужчина, переполненный своим огромным счастьем, как-то по-новому начинает понимать слово "радость" и жажду поделиться ею с другим.
Но Максим молчит, упорно постукивает молотком, постепенно превращая пятак в продолговатую бляшку блесны, и подойти к нему со своими чувствами не так-то просто.
Толя не в первый раз уже подымает с коленей светловолосую голову, смотрит на друга, прищурив голубые глаза, а потом улыбается, найдя очень простое и подходящее начало для разговора.
- Ты не спрашиваешь, - говорит он, - ну это понятно, а вот что я, дурак, молчу, так ты, брат, прости. Я ведь прочитал твою диссертацию.
- Добил? - с усмешкой спрашивает Максим, не переставая стучать.
- Пошел ты… знаешь! "До-би-ил"…
Небольшая пауза. Потом Толя говорит:
- Я тебе, кажется, никогда не лгал. Так и теперь условимся. Прочитал, брат, как говорится, с удовольствием. Но не потому, что так оно говорится. Может, закурим?
Максим кладет на колоду молоток и достает папиросы. Еще одна пауза, заполненная торжественной процедурой закуривания, также кончается, и Толя снова заговаривает:
- Старик спрашивал вчера, что ты пишешь. Был у нас такой секретный разговор. Книгу пишет, говорю. И в самом деле, я понимаю дело так: диссертация - это книга; если же она не книга, так не считайте ее, пожалуйста, и научной работой.
- Не совсем так. Не преувеличивай, брат, обязанностей кандидата.
- Ну, пускай не книга, так толковая статья должна все-таки получиться. А у тебя получается книга. Что мне прежде всего понравилось, так это стремление найти свое место в науке, помочь народу в его великом труде. И у тебя это есть. Правда, об этом "изволит" иметь свое суждение профессор Силантьев, но я в тебя верю. Твоя работа - это не то вялое размазывание давно всем известного, за что уже не один бакалавр огребает народные тысячи. Я не лезу в другие области, имею зуб в той, где я немного разбираюсь. Читал я их, эти диссертации, - и сырые, и недоваренные, и защищенные, и беззащитные…
Студент помолчал под снова начавшийся стук молотка.
"Имею зуб"… Не случайно выскочили эти слова. Вчера Толя все-таки разозлился на Аржанца. "Без патоки… Разведчиком…" "Ты погляди пойди, - подумал он теперь, - на тех, кто учит, как писать!.."
- Так вот, - с деланным спокойствием продолжал он, - что такое, по-моему, некоторые наши литературные диссертации? Это своего рода "научное" сооружение, со всех сторон поддерживаемое дружескими подпорками руководителей, оппонентов и даже иной раз ученого совета. Это, браток, этакая тематическая лохань - огромная, иногда претендующая даже на всеобъемлемость, на дне которой растекается литературоведческая водица. Заберется этакий Колумб, предположим, в поэзию Купалы или в прозу Чорного и давай пересказывать их содержание. При этом так основательно, так на-уч-но, что даже Робинзон на своем острове стал бы зевать со скуки. А где твои собственные мысли, что ты мне нового сказал? Читал я одну такую весной. Помнишь, в "Охотничьем счастье" Самуйленка Лаврен выводит на прогулку жеребца? Картина! А диссертант подсел к этой картине и давай: что сказал о лошади товарищ Икс, что сказал товарищ Игрек, что у нас вообще сказано о роли жеребца в народном хозяйстве… Эврика! И все это, браток, не кое-как, а со сносками, с научным аппаратом и учеными словесами. Сколько их, таких "научных" работ, пылится в архивах на утеху мышам! Сколько бездарностей лезет в науку или в литературу, вместо того чтоб гнуть дуги в райпромкомбинате!
Толя умолк, заметив, как мучает Максима желание рассмеяться. Аспирант словно набрал в рот воды и, сжав тонкие губы, старался не выпустить ее. Но не удержался - хохочет, черт, по обыкновению тихо и заразительно.
- Ну, чего?
- Ишь ты как сегодня разошелся!..
- А что?
- Да ничего. - Максим перестал клепать, улыбнулся. - Глас вопиющего на острове. А ты вот напиши об этом.
- И напишу. Что ты думаешь, буду фигу в кармане показывать?.. - Он помолчал. - Почему, скажи ты мне, - заговорил потом, - наши люди разговаривают не так, как мы пишем? Почему мы не пишем так, как и о чем люди говорят? Я что - мое тут дело покуда телячье. А о тех, кто уже книги печатает. У тебя здесь все, как дважды два, ясно. "Лес горит - надо его спасать. Бороться с низовыми пожарами надо, по-моему, вот так". А во многих наших книгах, в журналах? Я некоторых писателей не только по их произведениям знаю, они у нас и выступают иногда. Мы их даже критикуем. Ну, как критикуем - вякнет кто-нибудь с места или записку пошлет. Попробовали как-то задеть одного - какое там! "У вас все очень уж хорошо живут, - написали ему в записке. - А бывали ли вы в бедных колхозах?" Прочитал он, покраснел, а потом, словно обрадовавшись, чуть ли не крикнул: "А я к лодырям и ездить-то не хочу!" И сыто - ке-ке-ке - засмеялся. И наш Енот за ним. Сошлись - мастер слова и исполин мысли. Беда, брат, не в том, что такой "классик" глуп или бездарен, что такой гусак сто лет проживет и ничего не поймет, ничему не поверит. Помнишь у Чехова: гусак, хоть ты его палкой по голове, - все равно ничего не поймет. Беда главная в том, что он лжет, за деньги чадит зловонной отравой, и это ему дозволено. Он еще и затирает настоящих писателей. Пока те молчат или ходят да шепчутся вокруг своей правдочки, как кот вокруг горячей похлебки. Да и не шепчутся даже - остерегаются. А спекулянт гремит, поверху плавает, как дерьмо. Важность темы, злободневность…
Максим уже не клепал - он слушал. И не улыбался, как раньше.
- Ну, видишь, Толя… Ты…
- Что? - не выдержал паузы студент. - Начал, так говори.