Прекрасны лица спящих - Владимир Курносенко 2 стр.


* * *

Если бы литература
Мне помогла хоть немного:
Освободила от службы -
Вечной погони за хлебом.

Горячая была.

Приняв душ, Чупахин намешал в кипятке дешевенького кофе и, вытащив из ящика рябые от правки листы на скрепочке, возлег с ними на тахту, намереваясь, как он это называл, "поработать". Надеялся заглушить горький осадок от столь внезапного, потрясшего слабые его нервы трудоустройства.

На скрепочке был опус, нечто вроде беллетризованного эссе о творчестве бывшего земляка – Николая Колодея, возле коего (как обозначалось для себя) было ему, Чупахину, легче дышать в цементные семидесятые годы.

Когда Чупахина заваливали на приеме в Союз писателей в местном отделении, он, Николай Колодей, Николай Федорович для Чупахина-то, был единственным человеком, кто публично заступился за него на позорище.

– А-а, – морщась и улыбаясь одновременно, говорил он, бывало, о литературе, – сдалась она тебе!.. Тоже, добра-то...

А Чупахин, вишь ведь вот, не верил.

Родом Колодей был с рабочей окраины, отличник и спортсмен от юности, а потом пописывающий юмористические рассказцы инженер; в золотые шестидесятые – один из героев того исполненного непритязательной поэзии времени.

А в семидесятые он, юморист и вроде бы несерьезный прозаик, неожиданно для всех написал три подряд автобиографические повести. Про детство. Про отца. И, последнюю, про мать. Про то, как отец ходил на войну, как умирал. Какой была мать. "Всю себя отдала другим, всю свою жизнь – словно в землю высеяла..." И сразу сделался известным, лучшим в своих краях, вызывающим доверие у страждущих и жаждущих, таких как Чупахин, переведенным инно на худо-бедно какие-то языки... Но в начале восьмидесятых что-то такое сбилось, помрачилось в его душе. Остроумный, справедливый и честный, то, что называется "веселый сердцем", в охотку прежде гулявший на всякого рода "пирах духа" и просто пирах, он все чаще пил в эту пору один. Жена требовала денег, дочь трезвения, а дела шли хуже и хуже. Когда ж разразились времена "демократические", он вовсе ощутил себя не у дел и, подобно двум-трем другим сокрушенным сердцем шестидесятникам, повесился посредством брючного ремня на спинке кровати одного из подмосковных домов творчества...

"Пора достойно умереть,
Пора нам умереть достойно.
Не ждать, пока благопристойно
Нас отпоет оркестров медь.
Наш бой проигран – и шабаш!
Хоть мы все время наступали,
Да не туда коней мы гнали,
Промашку дал фельдмаршал наш.
Не тех в капусту посекли,
Совсем не тем кровя пущали,
Гремели не по тем пищали,
И слезы не у тех текли.
И вот – лишь дым из очагов,
Дым бесталанных тех сражений.
В нем только наши отраженья
И нет иль не было врагов.
Так что ж, солдат не виноват?
Душа солдата виновата?
А ну, еще разок, ребята:
Ура! И с Богом! И – виват!
И в круп коня кровавый – плеть!
Туда, на эти отраженья!
В свое последнее сраженье -
Исчезнуть! Или одолеть?"

Не одолел, нет, но положил себе тогда, после его смерти, Чупахин – не исчезнет. Он, дескать, напишет про него, расскажет, какой Николай Федорович (Коля) был хороший да благородный, как легко ему, Чупахину, подле него дышалось. Как он, к примеру, отказал в рекомендации в Союз: был уверен, дадут другие, а ему, мол, не совсем по душе чупахинские "завивы и извивы"; но, когда после подсчета шаров выяснилось, что Чупахина – "за дерзости" – утопили, он, Коля Колодей, вскочил в задних рядах, подброшенный пружиной негодования.

– Гниль! – трепеща и задыхаясь, выкрикнул он. – Гниль в Датском королевстве!

И, разумеется, это было прекрасно. Это было то самое. Для Чупахина-то.

Теперь вот, сняв скрепочку, он читал об этом спустя десять лет.

"Мой дар убог, и голос мой негромок..." Эх, как было б замечательно и отлично, кабы дело обстояло именно так. Но было не так. Было беспомощно, неубедительно и фальшиво. Утешать себя даже негромкостью означало обезнадеживающе автору льстить.

У того же Колодея всё было иначе. Он не филосовствовал, не рефлексировал, действуя без затей на самых безусловных ответвлениях ствола известного древа; зато хватало силы быть искренним, музыкальным и понятным большинству адресатов. Отец его, к примеру, был заводской возчик, грезивший про себя беспрестанно неведомо о чем. О чем – Коля Колодей оповещать и не собирался.

Мать "хлесталась" по хозяйству.

"Верила не в Бога, а в то, что жить надо. Необходимо. И что впереди будет лучше. Не может не быть: ведь за что-то хлещется человек" .

И Коле – хватало. "За что-то..." Чупахину же одно и было по-настоящему интересно – за что? То бишь "неназываемое и сокрытое", что, как подозревалось, отыскивается ощупью средь самых тоненьких, угадываемых наитием веточек... И получись у него, Чупахина, хоть единожды с подобной затеей (думал он в самонадеянные минуты) – и, кто знает, может, и Колодею не довелось бы в свою в черную минуту тащить из джинсов брючный ремень.

Но это – получись. Если бы да кабы. Очень возможно, что он и вообще шел неверной дорогой. Заблудился, да. Промазал мимо цели. Что он неудачник, авантюрист, банкрот и т. д. и т. п.

Хотя, коли и так, проку от подобных осознаний тоже уже не было.

* * *

Стенанье, гибель, смерть, позор -
Все беды,
Какие есть...

Смен было четыре. И в каждой своя команда во главе со старшим диспетчером и старшим врачом.

Для выработки на ставку выпадало в месяц семь-восемь суточных дежурств. Старожилы выражались так: "Сутки пашешь, трое отдыхаешь..."

В четвертой смене, куда попал Чупахин с невникающей подачи главврача, незнакомки от табачных ларьков на удачу его не обнаружилось. На удачу – поскольку не только к такой встрече, но и к самой работе он оказался не готов.

Он через силу привыкал к бурлящему многолюдству, к необходимым приветствиям-разговорам, к вынужденной сверхактивной внешней деятельности.

Он не умел помнить, где стоит ведро, а где лентяйка с тряпкою, забывал номера машин, путал бригады, лица, имена и отчества новых своих товарищей... Ночами не спал в мужской гридне-опочивальне, наивно тревожась и опасаясь "заспать" трубный глас из селекторной тарелки вызывающего бригаду диспетчера.

Однако же и это были пустяки с семечками на фоне той жутковатой реальности, что, совершенно пока не усваиваясь, открывалась волей-неволей на вызовах...

"Да как они могут? – вглядывался он поперву в лица фельдшеров, врачей и водителей. – Есть, строить планы, острить, беременеть?! Что это всё? Не снится ли мне всё это?"

При слабеньком свете, проникавшем из коридора в дверную щель, он смотрел на лица спящих. Они были безмятежны. В чайной на первом этаже фельдшера и врачи помоложе курили, играли в карты, рассказывали анекдоты... В комнате водителей забивали козла... В диспетчерской то и дело ели... И все наперебой (казалось поначалу) безостановочно роптали на низость "начальства" сверху донизу, кощунственно скудную заработную плату и, что особенно было в диковину, хамство пациентов.

Молодые и не очень мамаши без конца названивали оставленным дома детям. С рук на руки передавались детективы, "романы о любви", пересказывались байки с последних страниц новых этих черноклубничных газет. "Мужик приходит к врачу..."

Не забывшему зависимую беспомощность на больничной койке Чупахину было это тяжко, неприятно и удручающе внове. "Ведь они знают, видят эту всё пронизывающую боль вокруг, – недоумевал он, оставаясь один, – да разве такие должны быть у них лица при подобном знании?"

При всем при том он, вчерашний их пациент и человек, стало быть, с другой стороны баррикады, по-прежнему до раболепия благоговел пред ними... Ведь это они, а не всякого рода "руками водящие", выходили на огневой рубеж, на гладиаторскую арену, назови как хочешь, не посылая вместо себя кого-то, не глаголили с кафедр да в телевизионных студиях, а, не увиливая, не перепоручая и не жмуря от ужаса глаза, шли...

* * *

Возможность страсти,
Горестной и трудной,
Залог души,
Любимой божеством.

Люба, по мужу – Иконникова, была единственным и запоздалым чадом профессора-филолога небольшого прибалтийского университета.

Отец читал древнерусскую литературу нерусским, но тогда советским еще студентам, а мать работала на кафедре ассистентом.

Некоторую известность в профессиональных кругах "школа" отца приобрела не по причине самобытной первичности филологических идей нарождающейся в ту пору дисциплины, а, скорей, смелостью "научного поведения" молодого и в меру диссидентствующего его окружения.

Отец, фронтовик и орденоносец, вступил в коммунистическую партию "за час до атаки" с товарищами по взводу, а после, когда обнаружилось иное интересное времечко, когда кто втихаря, а кто демонстративно-почтительнейше возвращал билет в комцарствие божие, он, не входя ни с выбывшими, ни с остающимися в объяснения, продолжал платить партийные взносы.

Отклоненные работы, как в научных, так и в иных журналах, до самой его смерти лежали в столе, ни разу не вызвав у него каких-либо возражений сим обстоятельством, выраженного вслух недовольства, публичных выпадов либо по-человечески понятной жалости к себе. Там, на войне, по робкому предположению Любы, он узнал, "узрил сердцем" нечто такое, что раз и навечно избавило его от труда "сражаться за свои убеждения".

В силу нежеланья его влиять на свободу воли учеников, а также географической удаленности университета от центров, источающих способ понимать вещи, аспиранты, а позднее (частью) и докторанты отца ощутимо мало кривили душой, и такая-то мелочь если не дала миру заметных литературоведческих открытий, сделала большее – сберегла им всем вместе воздух для дыхания...

В этой-то наперегонки острящей фронде, где в подлиннике читали не только Марка Подвижника, но и – на выбор – в английском ли, французском варианте Сэмюэля Беккета, росла и расцветала маленькая Люба, с почти равной охотой обучаясь музыке, спортивному рок-н-роллу, айкидо и какой-нибудь встрече чувств за чайным, рождающим экзистенциальную тишину церемониалом...

Когда пришла пора выбирать профессию, она, поколебавшись меж ветеринарией, психологией и медициной, выбрала все-таки последнюю. Ей нравилось стоическое смиренье коровы, безмолвие лошади и са-моотверженье собаки, но их зависимость, отраженная их мука напрямую – к причине – вели к хозяину-человеку, к его тайне, к его, быть может, ненапрасной, безумной на что-то надежде...

Денди-интеллектулы, устроившие свою жизнь между пятью "за" и пятью "против" пресловутыми кантовыми доказательствами и столь многому научившие ее в отрочестве, семнадцатилетней увиделись ей вдруг легонькими заигравшимися в бисер белоручками, обреченными на писаные предисловий и послесловий к чужим "открывающим истину" трудам, на гедонические в сути женитьбы-разженитьбы, прогрессирующее – с алкоголем или без – ожирение и невнятную, не итожащую ничего смерть.

По прошествии лет она, разумеется, горько раскаялась в ювенальном своем ригоризме, но в ту пору, по совпаденью, подстригся в монахи один, лучший из них, любимейший ученик отца, а ей, Любе, до восторга восхищенной его поступком, все – включая себя, – не способные к нему показались просто "хороняками" и "выживалами", чем-то вроде сорванной либо полусорванной с резьбы гайки...

Отзубрив-отдолдонив два курса в питерском меде самое тяжкое, на третьем она устроилась дежурить санитаркой, а потом медсестрой в плановую хирургию и сама мало-помалу заболела, заразилась столь льстящей сердцу человека идеей служения. Читала "Письма из Ламберена" , "Записки врача" , любимые свои "Очерки гнойной хирургии" .

Плакала, рвалась...

Получив диплом, возвратилась домой и, воспользовавшись протекцией отцовского фронтового друга, устроилась интерном, а затем вольнонаемной в госпиталь дислоцированного в их городе энского военного округа.

Жила пока что, числилась живущей, у мамы с папой, а день-деньской и ночь-ночьскую пропадала в госпитале, в экстренной хирургии. Это и было счастливое ее время – полное, самозабвенное, не стыдное... Полторы ставки, восемь-девять ночных дежурств и, по ее же просьбе, едва ль не через ночь присылали машину ассистировать на операциях. Не напоминай ей при удобном случае мать про "непростую женскую долю", она, глядишь, и замуж позабыла бы выйти сгоряча в трудовом энтузиазме... Не уловила звука, сигнала трубы, когда раздался он с операционного стола из уст вертолетного аса Василия Иконникова... Когда под местной анестезией "выводила в рану" Васину слепую кишку с аппендиксом.

– Ух ты-ы! – хохотнул по-мужски Вася, бледнея от боли и напрягая без того железный живот. – Больно, Любовь Владимировна! Сердце мое болит... – и в присутствии операционной сестры и санитарки это сердце ей, Любе, и предложил.

Он был деревенский, ее Вася, деревенский еще по-старому: застенчивый, прямодушный и безнатужно радостный от природы. От здоровья души. Согласись Люба, он не хуже Чкалова пролетел бы на своем МИ-8 не только что под мостом, под дворовою аркой родительского дома.

– Да ты чо? – трогал ее плечо, улыбаясь, когда Люба возмущалась очередным каким-нибудь "идиотизмом" вокруг. – Ты чего-о, Любынька?!

Он усаживал ее на прохладное крутое плечо и, как когда-то девочкой отец, фыркая и рогоча, таскал по кутухам-заворотам их военгородской панельной квартиренки.

Изменилось же все, когда три эскадрильи вертолетно-десантного полка, где служил верный присяге Вася, проучаствовали подряд в двух спецоперациях в горячих точках.

За выполнение задания он получил орден, но душою как-то разом погас и длинно, по-невеселому замолчал. Думу задумал. Нет, горькую не запил, всепостигшей де-бильской усмешечки не запустил в усы, а, как заподозрилось позже Любе, силою одной неподкупной мужской воли решил доискаться тверди во всеобще безвинно-виновном социумном киселе... Самый молодой в полку комэск, майор без пяти минуток и легкий, любимый почти всеми человек, он в одночасье засторонился рыбалок, добычливых кабаньих охот и иерархически выдержанных офицерских застолий, а внеслужебное время все чаще, а потом и все, проводил в публичной и университетской библиотеках. По дому теперь там и сям валялись заложенные карандашами брошюрки. О комплексе власти, коллективном бессознательном, коррупции сознания... О времени и бытии. "И не будучи в силах сделать справедливость сильной, – читала Люба отчеркнутое, – люди стали называть силу справедливою..." И прочее.

И, эх, радоваться бы ей, салютовать "еще одному распускающемуся разуму", "пробужденью от сна" и тому подобное, ан нет, чтой-то ей не салютовалось и радости не было. Весь этот мусор просвещения, какофония бесчисленных интерпретаций, забираемые с неофитской жаждой в свежую Васину головушку, едва ли, как предчуялось ей, окажутся ценнее, нежели катастрофически утрачиваемый врожденный Васин Божий слух... Слишком уж соблазнно было сбиться и заплутать, завязнув в меду "удовольствия от процесса". А дошедших нет. Почти нет... На вершине штурмуемой горы сидит, подвернув босые ноги, Сократ и с весело-грустным сочувствием – "Я знаю, что ничего не знаю" – улыбается самым добросовестным и бескорыстным... Игра, по мнению Любы, не стоила свеч.

Бог ведает, чем бы все это кончилось, чем успокоилась бы потускневшая их, Любы и Васи, супружеская жизнь, кабы однажды в три сорок шесть утра в ординаторской на дежурстве не раздался нежданно-негаданный телефонный звонок.

Безлично-официально Любе было сообщено, что ее муж, комэск, кавалер ордена "Отечество" 2-й степени, гвардии майор Иконников погиб при выполнении задания Родины во внеплановом ночном полете.

Черный ящик искали, но не нашли. По городку ползали слухи о преступной изношенности машин, о дефиците горючки, роковой технической накладке – уж-де не наши ль по пьяни сбили как-нибудь? – о не вполне трезвом состоянии самого экипажа и т. д.

Любе причина была безразлична. За восемь лет в "экстре" она убедилась: выживающий химерами народ попадает иной раз в точку. "Смерть придет, – говорит он, – причину найдет!" И Любе это казалось верным.

Нашла смерть причину и для прекрасного ее отца. Обширный трансмуральный инфаркт. Отек легких. И живое еще его лицо, которое она успевает застать до погружения...

Затем родилась Тося, а пока Люба, кормя и перепеленывая, сидела в послеродовом отпуске, по причине распада империи и размонтировки системы расформировали и родной ее военный госпиталь.

Надо было придумывать другую, новую совсем жизнь.

Назад Дальше