Когда летом, за струганным столиком, в саду на половине хозяина, где цвел миндаль и пахло яблоками - свежий аромат их по контрасту будил воспоминания о Петербурге, о скорби обернутых в гранит каналов и серых, в тон моросящим дождям, зданиям, или зимой, когда шуршащие листья мышами сновали по голой земле - стол тогда переносили на террасу, - и он играл в шахматы, аккуратно касаясь валких фигурок, ему на ум приходило сравнение, банальное, избитое, неотступно тревожащее: вот так же в угоду неведомым и жестким правилам, верно, и Бог движет фигурки людей, и тогда, отвлекаясь от кощунственности теологических параллелей, он давал ассоциациям развиться в ином направлении, представляя себя офицером, зажатым в углу сворой пешек, а Вождя - и с годами, благодаря вездесущности льстивых славословцев, образ этот, насыщаясь страхами, проступал в сознании все отчетливее и отчетливее - прорвавшейся в ферзи черной, как ночь, пешкой и теперь, как ночь над миром, господствующей над доской. И он понимал, что рано или поздно Вождь выследит его, как парящий в небе орел обязательно схватит забившуюся в щель мышь. В такие минуты маска старательной непроницаемости таяла у товарища дачника в промельках неизбывной грусти, и он непроизвольно косился на дверь: сегодня?
Как-то в одну из редких вылазок, проходя мимо городского собора, обращенного новой властью, охлократией, в лавку ("Водворение торгующих в храм", - изрекал он про себя), ему вдруг припомнился довод Николая из Кузы, утверждавшего, что языческие народы, поклонявшиеся многим богам, не могли не верить неявно ("implicite" - вынырнула откуда-то латынь Кузанского), они, дескать, знали, что их богов создал единый, стоящий за ними Бог, ибо народы эти не могли быть столь тупы.
"Народ, - подумал г-н Ринизов как-то протяжно, - возможно, римский викарий разумел космологическую болтовню Тимея, но ведь Платон - не все греки". Он криво усмехнулся. Из прогала церковных ворот какой-то пьяный блаженно ухмыльнулся в ответ. Для товарища дачника это был повод припомнить еще и столь претенциозное название своей так и незавершенной и далекой теперь, как сырость петербургских туманов, диссертации: "Сравнение морфологии истории", и ему стало стыдно. "Дым, - подумал он, отвернувшись, - все дым".
Однако маленькое происшествие всколыхнуло его. Знакомые с детства пушкинские слова о русском бунте - бессмысленном и беспощадном - застучали дорогой домой. "Бунт черни, бунт левой ноги", - писал он рьяно, махом набросав пару страниц, но потом застопорился, ибо увидел, что слова чересчур жалки, что они не в силах отобразить происходящее. Фальшь и отвращение овладели им. Боже, как все глупо! Он вдруг представил себя монахом в келье, ведущим летопись своего народа, безымянным и безликим по традиции православия, затем - хронистом католического средневековья, привносящим свое "я" в ход мировой истории, и наконец, в воображении его предстал человек, согнутый и доживающий свой век в грезах на берегу соленого, как слезы, моря, а когда он увидел эти грезы - грезы человека, который, в свою очередь, подсматривает сейчас его грезы о нем, то образы запутались, зациклились и, множась, побежали в бесконечность, а когда он невольно выстроил эту цепочку, в которой он сам - лишь одно из звеньев, его охватил ужас. Зациклившись, оцепеневший разум отказывался служить, и человек погрузился в усталое забытье.
Потом, с годами, подобные вспышки рефлексии и отчаянья случались все реже и реже, апатия и деперсонализация броней обволакивали человека, а душу ему разъедали метастазы одиночества. Но г-н Ринизов не учился психологии и не умел ставить диагнозы, просто он чувствовал себя старым и разбитым, но чувствовал это как-то отстраненно, будто во сне. Наивный, он не читал и датского мятежника, а потому не знал, что отчаянье - матерь философии и веры. "Помилуй мя грешного", - покорно, больше по привычке, нежели по страсти, шептал он. "И чиво тэбэ тильки трэба?" - недоумевал хозяин, когда горькая горилка, как стрелочник, переводила его угрюмую замкнутость в злое, агрессивное любопытство, и он, опрокидывая бутыль, наполнял другой стакан, осторожно отодвигая его от себя. Товарищ дачник пил мелкими глотками мутную жидкость, обычно опрожняя стакан наполовину, но молчал. Поначалу местный говор вызывал у него раздражение, потом - смех, а после он перестал замечать, что слова и мысли в его мозгу звучат совсем по-иному: он свыкся. А ведь сейчас, думал он, расслабляясь и обмякая, можно было бы сидеть в чайной, где-нибудь по ту сторону моря и ловить на себе тоскливые, докучливые взгляды женщины, сидящей напротив под нелепо белым среди чумазых лиц зонтиком, женщины, с которой он простился здесь, на пристани - длинное, белое, цвета траура римлянок, платье, волосы, собранные на затылке пучком, тощий, оседающий саквояж, - простился чересчур поспешно, чтобы с подобающей искренностью покаяться перед разлукой, простился, давя рвущийся наружу плач вымученными упреками, казавшимися заученными и подчеркнуто глупыми в вое дымившихся пароходов и грохоте приближавшейся канонады; можно было бы слушать хитрована перса, выдающего себя за бродячего цыганского барона, который за пару серебряных дирхемов, коверкая, споет что-нибудь из русского репертуара, слушать, как возрастающая при этом боль роет в душе глубокую яму, слушать чужую речь и как эхо от скал растворяет в шуме ленивого прибоя пронзительные крики чаек. Суета последних, впрочем, доносится и сюда, в его каморку с железной кроватью, на которой он часто лежит не раздеваясь, упершись сапогами в шарики на прутьях, - так что ехать было незачем. Незачем, незачем, незачем - вслух убеждал он себя, еще терзаясь сомнениями, а когда и эти спутники надежды пропали, то слово это, невзначай всплывающее в памяти, ставило г-на Ринизова в тупик - незачем? - и сознание, отвергая действительность, мечту, женщину в белом, всплеск чужой воды, сутолоку иноземных городов, начинало тогда проскальзывать в каламбуре: незачем, неза чем, незач ем…
Г-н Ринизов совсем не представлял себе райских кущ, зато подобно большинству людей уже здесь, на земле, интуитивно постиг ад, который каждому рисуется в своей ипостаси. Ад г-ну Ринизову представал вечностью ожидания, бездной томительного и никчемного предчувствия, постоянством гложущей маеты и бесцельности бдения: ведь и Сизифа больше, чем труд, мучает скука. По ночам, когда звездило и когда причудливые очертания осыпающейся с потолка штукатурки то и дело менялись, оборачиваясь фантастическими насекомыми - мерзкими и злыми, он слышал один и тот же вопрос, фразу, доводившую навязчивостью до исступления, - он так и не вспомнил, в уста какого своего страждущего героя вложил ее Достоевский: "А почему вы думаете, что там непременно что-то огромное, а вдруг комнатка закоптелая, а по всем углам пауки - и вот и вся вечность". До умопомрачения варьируясь на все лады кошмара - от хохота и визга до меланхоличного шепота, она бешено крутилась считалочкой песочного человека, на мотив "кружись, куколка, кружись!", в такт дрожащему на стене фиолетовому пятну от листьев плюща: и вот и вся вечность, и вот и вся вечность… Тогда г-н Ринизов закрывал лицо коченеющими руками и в изнеможении валился на кровать. И ему зачастую виделся сон. Будто бы он в кромешной тьме силится что-то различить. Словно ослепленный полыхнувшей молнией, он вовсю таращит глаза, надеясь на чудо, и ему даже мерещатся выступающие остовы каких-то предметов, чье предназначение он вот-вот разгадает, но это - исчезающие во мгле химеры, и здесь он просыпается, дрожа от ужаса. Но эта реальность оказывается новым сном, и все повторяется. Повторяется до тех самых пор, пока, наконец, он не очнется, обливаясь холодным потом, в мертвенном мерцании яви, в мире, схлопнутом до дыры.
В каком году это случилось - прошлого давно не прибавлялось, и счет времени потому давно утратил смысл - за ним наконец пришли. На рассвете, как он сотни раз переживал этот час в своих снах, в наклонных лучах бледнеющей луны, льющейся сквозь тусклость стекла чересчур сказочно и чересчур монотонно, чтобы настораживать или пугать, явились двое. Скуластые, как у опричников или демонов, лица, прилизанные на пробор волосы, неторопливые и мягкие, как у хищных кошек, движения рук, достающих наганы из карманов кожанок, и никакой кровожадности: на сухих тонких губах лишь брезгливость, смешанная с гадливым отвращением, почти механическим, как у эльфов или гномов.
"Это не арест", - мысль шевельнулась вяло и обреченно, так и не развернувшись в предложение, в то, что они правы, что нельзя арестовать призрак или тень, что тень можно лишь освободить, обратив ее в тень тени, в тень тени тени, в ничто. А ради этого ничто тень сама отрешится от тени.
Изогнувшись на боку, г-н Ринизов еще успел подумать, как нелепо натягивать на голову одеяло, сквозь которое избавители эльфы будут сейчас стрелять в упор.
С диктатором мы не встретились. Я родился через шесть лет после его смерти. Но иногда, быть может, под влиянием рассудка, убеждающего меня в естественности этого, я зримо ощущаю его присутствие, его зловещую тень, отбрасываемую на мое время. Тогда во мне таинственно и возникает образ, о котором я поведал, как умел. Рационализируя, я считаю его суммой (или пересечением) подлинных фрагментов из читаемых или слышанных мною биографий, ибо не верю в метемпсихозу и меньше всего склонен копаться в корнях генеалогии и генетики. Однако если это всего лишь ретроспективный стереотип, зеркало, в фокусе которого сведена масса человеческих судеб и которое, следовательно, не отражает ни одной человеческой Судьбы, то почему он удивительно близок мне?
Изредка, скорее предаваясь математическим забавам, нежели философствуя, я допускаю, что исторические события нанизаны на ось века симметрично относительно его середины, иногда же - что душа хранит не только пережитое, но и отголоски давних бурь мира, как пустая ракушка рапана помнит шум моря, но чаще - что время не есть поток из прошлого в будущее, что оно - внутри нас, как еще не явившихся, так и уже ушедших, плещется единым реликтовым морем, морем, в чьих водах, подобно заглядевшемуся Нарциссу, каждый найдет свое отражение.
НОЧЬЮ, В ТИШИНЕ, С ПЕРОМ В РУКАХ
"Как же это в сущности нелепо: вот так, ночью, в абсолютном молчании водить пером, - подумал человек вслух, устремив утомленный взор в пространство. И продолжил, уже про себя: - Воистину человек, часами рисующий значки на бумаге, папирусе, пергаменте, бересте (дощечка со стилом - близнец тушечницы с кисточкой) - выглядит со стороны колдуном или сумасшедшим. Ему припомнилось признание блаженного Августина о том странном впечатлении, которое производил на всех его учитель, читавший про себя, - что же тогда говорить о таинстве человека пишущего. Воистину его действо отдает шаманством!
Бой напольных часов вернул его к реальности: к так и не разобранной кровати, к прямоугольнику тени от книжного шкафа, к пятнам электрического света на сиреневых обоях, чей рисунок, умножая суету и кривляние мира, до бесконечности повторял танец какого-то шута в балагане. Пахло фиалками. На стене, убедительно аргументируя бренность земного бытия, висела шкура медведя с оскаленной мордой.
Откинувшись на жесткую спинку стула, человек не без горечи и разочарования думал теперь о своем жалком уделе - уделе историка.
Вчуже черпая образы из копилки минувшего, которое само по себе звучит на все лады, этот злосчастный изгой обречен не иметь собственного звучания, как разделительные знаки в кириллице. Повелитель произношения, он - отсвет чужого света, отблеск чужого блеска. Его кабинет - кабина суфлера. Портной, шьющий из невидимой материи платье для короля, который всегда остается голым. Какое-то время он еще продолжал блуждать в лабиринте подобных умопостроений, где этимологии отводится роль большая, нежели философии, и куда необходимую для привлекательности долю парадокса привносят отвлеченные метафоры.
Потом, все еще глядя в отдаленный угол комнаты, где, сводя с ума, причудливо переплетались плясуны на обоях, он попытался собрать свои мысли, разбегающиеся стадом овец по полю. "Остановить их хоровод", - буквально так он выразился, вероятно, в такт череде танцующих арлекинов. Он попытался вновь сконцентрироваться на Амвросии Свет-лоозерском. На преподобном Амвросии Светлоозерском, святом чудотворце, чей образ он уже три года лелеет в сознании и старательно переводит на бумагу. Да, целых три года. И вот сейчас рассыпанная стопка испещренных листов - плод его заглядываний в прошлое на цыпочках своих мечтаний - переводными картинками валяется перед ним на столе. Куча листов таких же серых, как этот вспугнутый криками галок рассвет за окном, таких же тревожных и распадающихся. Прошлое ("умонепостижимое прошлое", - как иногда сетовал он с пессимистическими интонациями Ясперса) - это ускользающая от нас вечность, ибо водой в воде времена растекаются во временах. В его умозаключениях опять засквозили нотки абсурда.
Сосредоточиваясь, он еще раз - уже в который, - решил прокрутить в голове пластинку скудных сведений. Вот их канва.
В лето от сотворения 7055 среди монашеской братии на Соловках объявился некий мирянин, происходивший родом из города Пскова, из весьма благочестивой семьи судейских стряпчих. (Почему-то ему он представлялся до болезненности худым, веснушчатым юношей с робкими глазами и нежным пушком на подбородке, чересчур стеснительным и скованным из-за мягкости своего нрава.) Здесь же, подвизаясь в послушничестве и смиренномудрии, новый поселенец был пострижен с именем Амвросий. В пору иночества он поражал всех и своего духовного наставника игумена Филиппа, впоследствии святого митрополита Московского, бла-готерпимостью и упорством. Видимо, поначалу обученный дома грамоте Амвросий служит у него переписчиком древних церковных книг. Однако в патерике Соловецкого монастыря имя его не значится. Нет его и в Четьи-Минеях преподобного Димитрия Ростовского, не попало оно и в Месяцеслов русских святынь Тальберга. Достоверность источников о нем, увы, сомнительна.
"А вы не боитесь свернуть на нем шею? - вспомнил он отдававшее амикошонством предупреждение одного коллеги. - Ведь уже многие поплатились". Вот тогда-то наперекор он и взял диссертацией эту тему, может, по самонадеянности, может, чтобы доказать себе что-то. Но не только поэтому. Образ Амвросия-чудотворца привлек его сразу, он манил чем-то таинственным. Может быть, тем, что отрок, пришедший за тридевять земель в монастырь, был - как он предполагал, проецируя себя на этот образ - сызмальства ужален загадкой смерти? "Именно страх смерти превращается в христианский страх преисподней", - утверждал он с категоричностью, достойной зависти психоаналитика. А может, Амвросий притягивал его и чем-то другим. В его выборе было так много необъяснимого, что и сам он недоумевал.
Так порой, когда в его памяти вдруг представали упивающиеся невозмутимостью поклонники буддизма, чей бог - изменение, или аккуратные и строгие приверженцы Конфуция, чья религия - порядок, когда в памяти оживало говорливое племя антиков - всех этих философствующих героев и геройствующих философов, когда там мелькала вереница пророков - от иудейских до теософских - и само христианство переливалось бесконечностью оттенков ересей и сект, тогда он никак не мог уразуметь, почему же именно этот раб Бога Живого, пожертвовавший всеми страстями ради одной - страстной любви к Спасителю, постепенно превращался для него, эклектичного скептика, в чистое зерцало помыслов, куда он все чаще смотрелся с благоговением и трепетом. Иногда ему даже начинало казаться, что он видит там слегка искривленным собственное отражение. Но допускает ли подобное уникальность Божьих созданий? Навряд ли. Впрочем, это уже отступление в теологию, а событийное повествование требует краткости.
Амвросий вел летопись (наш герой совершенно справедливо приложил к нему эпитет "книжника" и несколько нескромно - "Нестора XVI столетия") бурного царствования Грозного. Но, к сожалению, труд его утерян. Под его пером застывало настоящее, однако Бог наградил своего верного раба и даром прорицателя. Так, известно его мрачное предсказание о гибели старшего царевича и мученичестве учителя Филиппа. Известно также, что после их убийства, "неким писцом, в монашестве Амвросием" была произнесена проповедь о кротости и милосердии. (Однако как же трудно теперь осмыслить вложенное им в реченные тогда слова "кротость" и "милосердие" - ведь совсем другая эпоха. Разве что по наивности пренебречь искажающим воздействием времени?)
Тут историк, пугая вьющегося мотылька, несколько раз машинально щелкнул кнопкой настольной лампы из тяжелой бронзы. В мигающем свете скачки в мыслях стали еще неимовернее. Он вдруг подумал о том, какое из всех наказаний, уготованных грешному переписчику книг, было бы самым естественным. Такое: Бог превращает его по смерти в букву какого-нибудь текста. Это и есть достойный его ад - крохотная буква, стиснутая другими в слове, о смысле которого она даже и не подозревает. Силится угадать его. Но тщетно. Также тщился когда-то и бывший ею человек угадать свою роль в сочинениях неведомого Автора.
Здесь нить его рассуждений прервалась, ибо он поймал себя на явном влиянии Блуа и, гоня образы из чужих бездн, попробовал вернуться к фантазиям о своем визави. Продолжим.