Рассказывала она тоже пресно, монотонно и тщательно, сперва я корректировал ее, подсказывая и поправляя, мол, младший медведь сказал Маше то-то и то-то (тетка благоговейно соглашалась и исправлялась), а дискуссия Колобка со зверями и вовсе протекала по-иному {тетка и здесь не возражала, тая от умиления), но потом уж я ленился ее редактировать, пускай себе, если ей так интересно, настораживаясь лишь, если слышал, скажем, знакомую присказку "не садись на пенек, не ешь пирожок" (в ней и нынче мне чудится что-то инфернальное), а там воображал сам себе избушку на курьих ножках, жилище Бабы Яги (и строение это мне рисовалось таким, как на васнецовских иллюстрациях, а головы человеческие на тыне отсылали, в свою очередь, к репродукции с Апофеоза войны Верещагина), а там и дальнюю дорогу с неминуемыми перекрестками и похожую на наш коммунальный коридор, всю заставленную рухлядью и завешанную корытами, Ивана-дурака, нашедшего многоголового Змея (Змей норовил полететь на деревню к Глашке или Тоньке, а дурак его не пускал); а там и сам себе я представлялся Иваном, пролезшим через ухо Сивки-Бурки (операция самая простая, сродни той, что проделывал оловянный солдатик, чтобы показаться из головы рычащего танка), в нарядном кафтане и собольей шапке (сей час предстать перед принцессой); начинались и вовсе чудеса: вместе со мной по коридору весело шагали веселые люди с бумажными цветами под усами с бородами, лозунги их оборачивались молочными реками, транспаранты - кисельными берегами, бабушка держала меня за руку, рядом вприпрыжку бежала Танька, засмотревшись на бравого водителя тягача, была здесь и чернорукая старуха, со всеми вместе кричащая "ура", вставало над Кремлем солнце, скот выходил из красного сундучка, сад появлялся из зеленого, щука исполняла все наши желания (ведра сами ходили по воду), а черный ворон тащил у кота изо рта драгоценное кольцо. И не знал я тогда, что получится из моего путешествия, в которое пустился только что, выпадет ли фарт, достанется ли нам всем свинка золотая щетинка с двенадцатью поросятами, дотянемся ли до серебряной ветки с золотой сосны, что растет в тридесятом царстве, в подсолнечном государстве (там распевают райские птицы), зачерпнем ли мы из двух колодцев, с живою водой и с мертвою?" Теперь мы знаем ответ на этот вопрос.
3. Проявление пленки. Смутные виды после войны
Фотоуголок, как называл это дядюшка, был устроен в темной кладовке (быть может, бывшей комнате бывшей прислуги в бывшей барской квартире, уж полвека как коммунальной); стол для упражнений, под который племяннику было не протянуть ноги (мешали какие-то ящики), был по сторонам сдавлен скарбом преимущественно спортивного назначения: распяленными парами лыж, взрослыми с заткнутой внутрь напитанной дегтем пробкой, детскими, держащимися цветным кубиком от детского конструктора, с нацепленными на отогнутые концы бамбуковыми палками с тряпичными петлями на концах, и велосипедом с проржавевшей цепью и перебинтованными черной изоляционной лентой ручками на месте потерянных резинок (и инвалидность велосипеда рифмовалась в сознании племянника с протезом на месте потерянной дядюшкиной ноги); с могучего гвоздя свисала гроздь норвежек, висела на стене теннисная ракетка с рваными струнами, формой деревянного обода напоминающая в алых потемках мандолину. Этот инвентарь принадлежал соседям, никак не дяде, одноногому солдату последней войны (разве что в довоенном отрочестве он учился играть в теннис), и не тетке-опекунше, сестре его покойной матери, старинной, как остатки старинной мебели в ее комнате, как несколько портретов в овальных рамах, давно не лыжнице и не конькобежице. К дяде имело отношение лишь длинное серое и пыльное собрание сочинений на стеллаже с вырванным в первом томе портретом автора, к тем годам давно уцененное до прозябания в этом чулане (букинисты не брали), отнесенное от книжного шкафа на расстояние, соответствующее (если принимать во внимание масштаб) пути от Мавзолея до Кремлевской стены, и несколько пустых коробок из-под шляп (не знаю, продают ли теперь шляпы в коробках), - дядя был в своем роде франт.
Старуха знала когда-то давно хорошие времена, но к старости от перенесенных лишений стала чопорной до надменности (даже со своим внучатым племянником, впрочем, не имея детей, она их и никогда не любила), употребляла в разговоре несколько французских фраз, могла кой-что продекламировать по латыни и выжила из ума настолько, что, плохо помня события революции и последовавших за нею лет, громко вслух призывала реставрацию (слава богу, из комнат почти не выходила); ее воспитанник, оказавшийся у нее на руках после ареста его отца и смерти его матери, давно сам ее опекал; по утрам, несмотря на увечье, он жонглировал гирями, обтирался холодной водой; носил усы, считался еще женихом (ему было недалеко за сорок), неплохо прирабатывал к инвалидной пенсии - что-то где-то преподавал, имел льготный автомобиль с ручным управлением (автомобиль в те годы был роскошью) и водил в свою комнату, смежную с теткиной, неюных дам, которые не церемонились оставаться на ночь на проходе (тетка обитала в дальней комнате) на его железной с голосистыми пружинами койке (благо старуха была глуховата). Два члена этой странной семьи были очень разными, даром что родные по крови, тетка до карикатурности бывшая, он - вполне нынешний и здешний, но друг друга любили и очередной даме, коли старуха вдруг выползала из своего убежища, дядя нежно ее представлял: а вот и мой антиквариат, - на что старуха обычно ворчала невпопад что-нибудь вроде спасибо, я уже попила.
Фотоделом дядюшка пытался заняться сразу после войны, но бросил и остался совершенным дилетантом, сохранив, однако, допотопный бачок для проявления пленки и умение кое-как развести реактивы, и нехитрые эти навыки он передал племяннику, который переживал в то время отроческий роман с фотоаппаратом "Смена". У племянника и дядюшки отношения были самые приятельские, старший с младшим не чинился, хоть по возрасту годился в отцы, но виделись они не часто: у отца мальчика было мало общих интересов с родственником-калекой, мать мальчика не доверяла сына влиянию жизнелюбивого брата-холостяка, пусть непьющего и некурящего из-за осколочного ранения, разворотившего живот и посадившего его на бессрочную диету. Но в то лето было-таки решено сбагрить подростка дядюшке на руки - он стал быстро расти, у него полезли двумя пуками черные усы, весной пришлось обновить ему всю обувь, а младшая дочь была мала, и с двумя детьми на даче было никак не управиться. Очень кстати дядюшка, задумав автопробег по памятным ему с военных пор местам, объявил, что ни одну женщину в автомобиль не посадит, а ребенка - пожалуйста. И мать подумала, что, возможно, ее сыну пойдет впрок такое мужественное предприятие.
В дядюшкином "Москвиче" они проехали по прямой до Ленинграда через Тверь и Торжок, свернули на Нарву, прокатились по всему балтийскому побережью до самого Калининграда, возвращались по Литве и Латвии, от Таллинна свернули на Тарту и через Новгород, Псков и Валдай прибыли домой. Во все время путешествия племянник не расставался с фотоаппаратом, на всю жизнь удовлетворив наивный фотографический туристский зуд, нащелкал пропасть пленок, которые осенью и проявлял самостоятельно в фотоуголке дядюшкиной коммуналки…
Никто не ведает, как пробуждается призвание. Вот будущий художник - в отрочестве он не любит рисовать, а только ломать парты и бить стекла; вот поэт - он начисто лишен музыкального слуха, но проявляет бесстрашие и довольно жестокую предприимчивость в детских драках; тринадцатилетний племянник тоже не отличался аккуратностью в занятиях, разве что не раз был застигнут матерью за прилежным переводом на кальку изображений голых женщин с репродукций живописцев-классиков, и терпеть не мог уроки химии. Однако проявление пленок увлекло его: красный свет, целлулоидный шорох ленты, которую требуется уложить в бачок правильной спиралью (не то слои склеятся и на месте изображения выйдет молочно-фиолетовая клякса), клейкий вкус проявителя на пальцах, кислый запах фиксажа и - сладкий миг - рассматривание результата, изучение на просвет маленьких прямоугольных кадров с не высохшими еще капельками воды.
Изображение привычного мира, попадая внутрь черной коробочки фотоаппарата, чудесным образом превращалось; негатив очаровывал странностью; была тайна в смутных темных очертаниях полуразрушенных церквей на фоне неба с черными облаками, в серых резцах монастырских стен, в бледности куполов и чернильных потеках колоколен со светлыми трещинами в белом мху; бесцветные камни и бесцветный воздух обменивались глубиною и плотностью бесцветного тона, случайно попавшие в кадр зеваки как один оказывались неграми со светлыми волосами, а на светлых ниточках провисших проводов сидели, сутулясь, белые вороны. Неужели же можно объяснить это преображение черного в белое, белого в черное лишь законами физики и химии, о которых, впрочем, племянник имел расплывчатое понятие, объявить эту влекущую неверность и двойность лишь результатом светового преобразования, нет, это было бы глупо, как отрицать реальность сновидений, - и мальчишке казалось, что открыл этот мир он сам, подобно тому, как в детстве бывал первым исследователем мира подшкафного и задиванного, где живут своей пыльно-мохнатой жизнью, обратной обыденной комнатной, завалившиеся и забытые мелкие вещи; и что белая ворона, на которую так любит ссылаться народное присловье, - не плод чьей-то фантазии, не метафора и не генетическая мутация (в то время наши бедные гены были уже реабилитированы), но таится во всякой вороне, ее лишь надо увидеть - не глазом, так объективом. И, позволив себе порезонерствовать, заметим, что эти-то одинокие бдения в захламленной коммунальной каморке и поддерживали, должно быть, в подростке драгоценную способность отклонения от наяву данного (на такой ли результат рассчитывали родители, благословив в это путешествие), беспощадно сводимую на исходе детства повседневным опытом, книжками с картинками для раннего школьного возраста, рутиной начального образования, телевизионными передачами и бестрепетной тупостью взрослых - к созерцанию лишь скучного, как солдатское сукно, покрова бытия, заглянуть под каковое и призвано искусство.
Отдавшись вдохновению, племянник из-за закрытой двери капризным голосом отнекивался от чая с вкусным тортом, который звал идти пить дядя, и смотреть телевизор; проявленные пленки, как прищемленные змеи, свисали с веревки в красном полумраке; отработанный проявитель сливался в поставленное для этой цели ведро, туда ж - и фиксаж, что образовало в посудине вонючее химическое болото, вода же для промывания бралась из кувшина, с которым приходилось-таки иногда, покидая убежище, выбегать на кухню. Дурея от духоты и спертости, отпихиваясь от норовящих тронуться с места лыж, парень нетерпеливо вглядывался во все новые и новые кадры, чудесным образом извлеченные им самим только что из небытия. Сперва он радовался им наивной радостью фотографа-дилетанта - радостью узнавания в вывернутом наизнанку изображении знакомых развалин и руин, по которым недавно скакал козлом с фотоаппаратом на груди, пока дядюшка задумчиво ковылял по дорожкам, к тем годам уж расчищенным: вот искрошенные временем и артобстрелом стены Иван-города, вот останки дворца прусских королей в бывшем Кенигсберге (помнится, он нырнул в темный проход, запрыгал вверх по винтовой лестнице, пока не обомлел от страха перед внезапно раздавшейся под ногами гулкой пустотой); вот двор монастыря возле Пскова, там они застали забавную сценку - попа в подряснике верхом на мотоцикле, жаль - не успел щелкнуть; а вот солидный, как царь-колокол, бронзовый новгородский памятник российской государственности… Пленки не были помечены легкомысленным подростком, кассеты перепутаны, проявлял он их вразнобой, так что недолго ему удавалось по проявленным кадрам последовательно прослеживать их недавний маршрут: уже не мог он сказать в точности, снято ли это вот здание в начале путешествия или на возвратном пути, не угадать было - на чьей земле сидит на этом вот снимке дядюшка, обнимая за плечи присевшего к нему на корточки племянника и привалившись спиной к дверце своего автомобиля, смущенно глядя в объектив, теребя усы, - на эстонской ли где-то под Пярну, на литовской ли в районе Ниды, вокруг один и тот же серый прибалтийский песок, та же серая балтийская вода.
И чем больше племянник вглядывался, то и дело потирая уставшие глаза, в эти любительские, наспех сделанные кадры, тем меньше узнавал местность или постройку; обильные впечатления и так-то смешались в его непривычной к географии голове, в негативном же варианте он и вовсе не мог уж распознать ни одного ориентира и совсем заблудился.
Фигуру девушки он обнаружил на одной из таких безымянных пленок - она сидела под светлым хвойным деревом, черное лицо полуприкрыто белыми солнечными очками. Дальше шли какие-то смутные виды, потом снова она, спиной к объективу на фоне неопознаваемого дюнного ландшафта с отметинками сосенок вдалеке - почти белое загорелое тело на фоне темного чистого песка, и кровь бросилась юнцу в голову - девушка была обнажена, а светло-серая ее спина - изогнута, плечи чуть сведены вперед и наклонена голова, отчего бедра казались особенно круглыми.
Конечно, он сразу же узнал ее, их случайную попутчицу, одинокую путешественницу с сумкой через плечо, какие только входили тогда в моду, с талонами автостопа (была в те годы такая практика, потом быстро иссякшая), это она снимала их с дядюшкой на привале, но поразило его другое: племянник отчетливо помнил, что не фотографировал ее - ни одетой, ни тем более голой. Разумеется, все подозрения пали на дядю, хоть тот никогда к его фотоаппарату не притрагивался, а парень с аппаратом ни на секунду не расставался. Но даже если и предположить, что дядюшка стянул у него камеру потихоньку, снимал девицу украдкой, не мог же он потом не утаить такую-то драгоценность, не мог о ней забыть, не мог не изъять пленку и не спрятать подальше. Впрочем, и это предположение никакой критики не выдерживало: все отношения дяди и девицы проходили у племянника на глазах, они ни разу не уединялись, да и можно ли это назвать отношениями?.. Он вертел этот кадр и так и эдак, смотрел на него, прищуря то один, то другой глаз, подносил к красному фонарю вплотную и все отчетливее видел даже начало канавки между ягодицами, даже складку кожи на правом боку, прижатый локоть и вытянутую руку, как если бы девушка в задумчивости чертила что-нибудь на песке. И эти всплывающие перед его воспаленным взглядом на мутном негативе подробности были продолжением той же тайны превращений этого мира…
Было девице лет восемнадцать-девятнадцать, она, как и они, путешествовала по Прибалтике, начав свой путь в Ленинграде. Была она, кажется, студенткой, впрочем, это позабылось. Подцепили они ее между Таллинном и Ригой, она сделала с ними от силы триста верст, как выражался дядюшка. У нее был веснушчатый, очень маленький носик, сама плотненькая, крепкая, тренировочные штаны закатаны выше икр, на голове панама, колпаком сидевшая на стриженных под горшок темно-русых волосах. Сперва она держалась весьма независимо, хоть дядюшка с ней и балагурил, все поправляя зеркало заднего вида, но вскоре выяснилось, что зовут ее ну, Алла, что в Риге ее никто не ждет, что, осмотрев достопримечательности, пойдет она снова голосовать на шоссе, так что нет у нее никаких резонов не составить им компанию и дальше, по пути в Литву.
С переднего сиденья племяннику ее не было видно, но он уже ревновал ее к дядюшке, у которого все так складно получалось, завидовал его мужской хватке, считая втайне, что дядюшка для девицы так же безнадежно стар, как он сам, увы, для нее безнадежно молод.
Достигнув предварительного соглашения, дядя и вовсе раздухарился (племяннику этот его сленг казался устаревшим, а значит - чем-то неловким, он стыдился за дядюшку, который, разговаривая так, будто заискивал перед молодежью) и предложил устроить маленький закусон. К немалому удивлению племянника, девица с удовольствием согласилась, заявив, что и она с утра ужасно проголодалась.
Они съехали с шоссе к морю, решено было сперва искупаться. Едва машина остановилась, девица, захватив полотенце из сумочки, побежала по песку между соснами, и оба смотрели ей вслед - дядюшка, пожевывая ус, племянник, хоть и незнакомый с женской психологией, одной лишь проницательностью мгновенной влюбленности чувствуя, что, коли девушка бежит вот так, свободно и весело, то знает, что вслед ей смотрит мужчина, которому она хотела бы нравиться. Он понимал, что уж он-то ей безразличен, и она казалась ему недоступной и замечательно красивой.
Дядя, посвистывая, распаковывал и раскладывал на земле, на подстеленной клеенке, провизию, племянник скучно жевал яблоко. Дядюшка подмигнул: пойдем, мол, и мы искупнемся. И заковылял по песку, племянник поплелся за ним. Они взяли в сторону от того места, где девица оставила свою одежду, дядюшка разделся, отстегнул протез и поскакал в воду; племянник стянул рубашку и уселся на песок, все поглядывая вбок. Инвалид рухнул в воду, фыркнул и поплыл, сильно загребая руками; племяннику видно было, как девица выходила из воды, во рту у него пересохло. Кожа ее блестела, плавки и лифчик казались лишь двумя узкими и тонкими полосками, пока она вытирала поочередно крепкие короткие ляжки, сгибая то одну, то другую ногу. Потом она закинула полотенце на плечо и помахала юноше рукой. Он вяло махнул в ответ. Она шла к нему, улыбаясь, морща веснушчатый носик; дядюшка выползал на берег, подтягиваясь на сильных руках; потом он сел в мелкой воде, прихлопывая себя ладонью по сильной шее и плечам. Девица опустилась рядом с племянником: что ж ты не купаешься? Не хочется, был ответ. Она молчала. Юнец глянул на нее украдкой, заранее покраснев, она с выражением страха и жалости, как на раздавленную собаку, смотрела в сторону берега - дядя скакал к ним на одной ноге, а розовая его культя, сморщенная на конце, сильно моталась. Девица встала и побрела к машине.