* * *
Ночью сон. Кружатся в хороводе неведомые зеленые деревца.
Человек в зеленом халате, как за руки, держит их нежные ветки, шевеля губами: "ладушки-ладушки… ладушки-лады…". Очень похожий на парня, игравшего тогда в карты.
В другое время сон показался бы мне глупым.
* * *
И все-таки, не слишком ли подробно я веду мои записи?
Но разве есть в нашем заточенье что-нибудь важней услышанного слова, движения души, поступка другого человека? Все, что прежде казалось мелким, незначительным, буднично простым, казалось в той жизни…
* * *
Работать осатанело. Можно ли так? Я работаю. Валюсь вечером в постель размягченное блаженным бревном и засыпаю. Давно уже не брал дневник. Строки мои кирпичные, ровные, тяжкие, несдвигаемые.
Приладил большие софиты с четырех сторон, подключил в кабель и день у нас длится до вечерних одиннадцати. Когда человек - невидимка зажигает свет под зеленым колпаком оранжереи, для меня как сигнал. И я зажигаю софиты, мгновенно включая вокруг себя ночь.
Настигает меня потемневшая осень.
Днем еще вальяжно тепло. Сухой воздух, сама поляна стрекочет кузнечиками, сладко манит настоянным сеном. Утром поднимаюсь на дом - кирпичи, застылый цемент обдают ледяной твердью, пронизывают холодом, затаенным с ночи. Но завтра я начинаю ладить крышу! Благословен конец любой работы. Благословен итог. Правда, мне до конца далековато. Крыша на этом доме означает еще один этаж, невысокий, без окон.
Вчера подвел к нему дорожку - лестничный пролет с перилами. Соединял ранцевым автогеном. С третьего этажа на самую крышу по схеме пойдет железная лестница. Над люком будет небольшой выходной флигелек. Эту лесенку тоже надо приваривать.
Заодно хотел срезать на беконных плитах железные петли. Но зашла посмотреть на мою работу она и очень удивилась такому невежеству. Петли не режут, а загибают кувалдой. Тут и мне можно было удивиться ее познаниям. Да говорит, бегала наблюдать, как строили кооперативный дом.
* * *
Пришло время убирать картофель.
Я когда-нибудь убирал картофель? Нет. На картошку не посылали. Не довелось. А для горожан - это наказание, морока. Но было так, что попадали на картошку те, кому вдруг немыслимо повезло. В тяжкий послевоенный год маму послали уполномоченной по доставке из Рязанской области картошки в Москву. Пожилой кадровик так и сказал: "Ну вот, семью горяченькой побалуешь, рассыпчатой…".
В кабине грузовика дремать не приходилось. Надо было сидеть в кузове на картошке, сторожить от городских мальчишек. Они подкарауливали машины там, где на дороге были ухабы, цеплялись на бегу за борт, повисали на нем и сбрасывали на дорогу, сколько могли успеть. Когда одну, когда и десять картофелин. Спрыгивали на ходу и собирали потом картофельную дань.
И была у них с уполномоченными по картошке целая война. Уполномоченные вооружались палками и… картофелем. Швыряли метко в головы хулиганов, как снаряды. Она тоже кричала мальчишкам, гоняла, отпугивала их, как умела, пока не узнала, что делают шоферы с этим картофелем…
Однажды едет она и видит: вот уже вихрастые макушки над бортом. В глазах испуг перед возмездием, отчаянный блеск, на лбах синие шишки, руки изодраны, маленькие в общем-то, голодные руки.
- Не бойтесь, - говорит, - ребята, возьмите, сколько успеете.
Один от удивления даже сорвался, другие скидывали на дорогу тугие клубни, пока машина скорость не взяла. Спасибо тете успели все же крикнуть…
- Как ты сводила концы с концами? - спрашивала подружка маму. - Ты за картофель отвечала.
- Да какие там концы? Шоферы куда больше воровали и ничего. Едет хапуга нарочно там, где грязи много. Машину перед загрузкой взвешивает, а потом отгоняет ее в сторону и моет колеса. На колесах по двадцать килограммов глины. Да запасной баллон снимет… В городе у него с уполномоченным в три, четыре мешка навар…
С мамой никто не хотел ездить. Попросили уйти… Воришкам потакала…
Вот какие у меня городские картофельные воспоминания…
Что же нам делать, если она созрела? Срок уборки, записан в амбарной книге оранжереи, хотя картофельная делянка под открытым небом, на поляне. Под грядками, судя по схеме, проложены отопительные трубы на случай ранних морозов. Их пока не было, надо картошку собирать. В ангаре есть какие-то приспособления для механической уборки, но я решил обойтись лопатой. Делянка не велика, да и разбираться в технике - понадобится день.
Я наладил механическую тележку. Положил в нее лопату, и в назначенный моей хозяйкой час, выехал в поле.
Ботва пахнет подсушенными грибами, щекочет в носу, лопата норовит взрезать клубни, хрустит ими. Хозяйка отбирает лопату и показывает, как надо сначала срезать ботву, боком откинуть землю, вывернуть клубни.
Волосы мешают ей, все время падают. Отбираю лопату, приноравливаюсь, копаю. Она складывает урожай в кузов тележки, отряхивая сухую землю, а я время от времени включаю мотор и продвигаю вдоль картофельной полосы, довольно длинной и неширокой. Тележка наполняется. Еду к фундаменту с подвалом, тележку подгоняю к одному из люков, откидываю бортик и лопатой ссыпаю картофель на желоб, ведущий вниз. Картофель катится по нему, барабаня. Думаю вдруг: это зима стучится. Почему зима? Нелепо. И не могу отвязаться. Конечно, зима, долгая зима напоминает о себе закромами. Вот уж не собирался ходить по тем отдаленным подвалам, все верил, приедут владельцы…
К обеду мы очистили наши грядки. Ботва лежала поверженная, пожухлая. Сел на свой минитрактор, чтобы отвезти последнюю, добычу. Хозяйка моя прислушалась к чему-то и сказала:
- Подожди, не включай.
Вся выпрямилась, потянулась будто в ожидании, легкая, складная в придуманных на гибель мужикам джинсах.
В небе прозвучал осенний, да, да, неповторимо чистый осенний звук. Птицы летели над нами, стремительные птицы в ровном и четком строю. Но высоко, высоко.
- Летят!! - крикнул я. - Видишь, летят! Они туда летят! Они туда летят! - И замахал руками в сторону, видимую только им, доступную только им.
- Летят! - засмеялась она счастливо, хорошея от радости. Повернулась, как завороженная, пошла за ними, глядя в небо…
* * *
Сегодня спросил ее:
- Ну, теперь можно тебя развлечь, грустная моя?
- Намекаешь на перелетных птиц? - улыбнулась она.
- Ты очень догадливая. Не грустила бы еще - цены тебе не было.
- Я подожду. Тебе надо больше спать, чтобы ноги не протянуть. А мне одной смотреть кино совестно… Или дом бросай.
- Не могу.
* * *
Снова кружится ветряк, уже напористо, мощно, поет осенним тонким голосом, подхватывая ветер, бегущий пот над лесом, над поляной. Внизу почти не дует.
Позволил себе небольшую передышку. Взял казенное, ладное, как сделанное по руке, новенькое ружье "Тула-автомат", зарядил патронами пошел в лес, проведать как оно тикает.
Ружье велела взять она. Что-то большое, почудилось ей, перевалилось в деревьях на краю леса. Думаем, это рысь, кому еще быть.
Я только в лесу понял, почему так долго не проходит ощущение лета. Не будет у нас того, к чему привыкли мы у себя дома, не будет осени! Листопада не будет. В бору не бывает осени. Милой, лиственной горьковатой осени.
По-летнему светятся рыжим накалом неоглядно высокие стволы, горят, а не могут согреть освеженный воздух. Не ляжет под ними томящее сердце мягкое золотое кружево. Лишь под очень старым кедром насыпь рыжей хвои, как та, в которой мы спали с ней в лесу…
Гулко, по всем деревьям зашумел ветер. Звук такой, словно рядом, невдалеке, набирая скорость, ушел, улетел от меня поезд… Колошматят упругий воздух сверкающие вагоны, эхо бежит за ними, не в силах догнать… Мираж, галлюцинация… Поезд ушел на запад. И больше не будет. Последний поезд. Последний, потому что в сухом и старом дупле, похожем на древнюю морщину, как часы тикает время, по которому ушел мой поезд.
Лежи эта штука где-нибудь в подмосковном лесу, ее давно бы украли. Я думал, вдруг украли, вдруг ее нет, медведь унес, дятел расклевал…
Нет, не украли.
* * *
Мои прогулы доброго не сулят. Я боюсь неподвижности. Мгновения наедине с листом бумаги размагничивают, откровенность придавит, сомнет меня…
Почему я не могу быть откровенным? Кто и когда осудит? Прочтут ли эту исповедь нахала? Живем, как говорят, один раз. Может быть, не было до сих пор на свете более сокровенного дневника, раз подглядеть в него некому… От нее как-нибудь спрячу.
Иногда смотрит на меня пристальней обычного. Попробуй угадай, о чем думает. Спросить не могу, сказать не могу. Шальные слова, брошенные тогда, словно изменили что-то, привязали к ней слабой неразрываемой ниточкой, в одну сторону, одного меня. Будто и жить и говорить я должен теперь совсем по-другому, а ее ничего не касается. Не она говорила, а я. Выходит, это я все изменил, себя, ее. Но ведь она всё та же. Или не та? Если прежняя, какого дьявола я так пьянею?…
Ночью был кошмар.
Стою перед окном, лечь не могу… Пройти двести восемьдесят шагов к ее двери… Дом ее, как в тумане… войти, не стучась… Муравьиный мостик заскрипит под моими шагами, никто не услышит, никто не остановит, мы одни… лицом утонуть в ее пряди… пожалей, награди меня… я так одинок… обвей своими руками… обвей телом…
Сколько памяти моей подано. Услужливо, подробно, чуть ли не заботливо, со всеми деталями…
Кино в уютном городе на Дунае. В зале рефлексная тишина, как придыхание перед прыжком. На экране хозяин рекламного ателье? с волосатыми руками по локоть, с волосатой грудью под южной рубашкой, принимает на работу сестер, молодых девушек, небогатых, как положено, красивых, как богатые… Делает фотопробу. Заставляет в купальниках позировать на фоне огромной светлой шторы. Учит, покрикивает на них заставляя повернуться и так, и так, и встать по другому, не видя, конечно, как распаляется зал, потому что сам распалил себя до предела… И вот, с клекотом орла кидается он к ним, будто недовольный ученьем, обхватывает сразу двух волосатыми руками за торсы, опрокидывает ошеломленных навзничь на штору, она падает и накрывает всех троих, обтекает складками, рисует все, что под ней: борьбу, хруст раздираемых купальников, изгибы, вскрики, выдохи. Под шторой… Какая деликатная неоткровенность. Ах, какая целомудренная недомолвка на тысячи экранов…
Разве я придумал эти арабские сказки?
"Халиф повелел ей раздеться…".
И дальше открытым текстом.
Почему я не должен думать о ней так же откровенно? Раздевать ее глазами, рвать полотно с кофейным хрустом скошенной гречихи? По чему же я не смею быть откровенным? Если древняя сказка… Да не такая уж и древняя. Пушки в ней появились… Тешили себя сказочники, поджигали распаленную плоть, зная, что потом все это зачтется, как народное…
Вот знаменитый француз играет жеребчика. Меняет одну, другую. Скучно меняет, и думает, наверное, что играет жизнь. Но это жизнь бесполых людей. В ней почему-то никогда не видно тех, без кого нет жизни - детишек. Будто эти обменщики сами родились в инкубаторе и поэтому им все равно, кого, с кем и когда менять, вольно или невольно, постепенно переводя себя из людей в особи.
Но разве я лучше?…
К дому пошел в три часа ночи. Не к ее дому, к тому, который будет…
Зажег софиты, мгновенно создав около себя непроглядную черноту. Опрокинул в бетономешалку сухой раствор, налил воды, включил её на вечное движение. Набрал ведро цемента и понес наверх, без крана, чтобы никого не будить ревом и скрежетом.
Это не было красивым порывом. Ах, исцеляющий благодетель труд. Нет, была тоска, неприязнь к самому себе, окоченелая бессонница в голове.
Чёрный каменный холод окружил меня. Чтобы не замерзнуть я двигался, двигал, передвигал кирпичи, цемент, ноги мои, руки. Одно злое чувство близкой предельности, окончания бредовой затеи двигало мной самим. Больше меня просто не хватит. Возьму лом и стану крушить проклятые ряды…
Я дышал сухой сыростью цемента и тумана, я двигался. Чернота вокруг менялась на блеклый разлив, из которого, потягиваясь полусонно к небу, проступал серый лес. Да башня водокачки.
Оглохнуть можно в этой тишине. Только скрежет мастерка, шлепки цемента и посвист крыльев, не умеющих улететь отсюда хоть к черту на кулички, хоть куда.
И вдруг еще один звук.
Я серый человек. Не знаю, что это было. Курлыканье? Клекот? Наверное, умные люди придумали много таких обозначений для крика перелетных птиц. Они летели, как тогда над картофельным полем, но уже спозаранок, едва рассвело. Торопились они, спешили, кличем своим раня тех, кто не может улететь.
Я смотрел, я провожал их до глухой занавески леса, пока не скрылись они в серой дали. Но в этот миг я понял, осознал беду.
Мгновенно, как удар, без размышления, самим инстинктом понял, что птицы летели с юга на север. Они покидали небо левее места, где начинался день, улетая в серую пока мглу.
Значит, и вправду света в небе нет.
Я лег там же на пол и, кажется, не помню, застонал от пронизывающей холодной тверди, заскрипел зубами как зверь.
* * *
Увидел ее склонившуюся, рядом, на коленях. Будто проснулся и увидел. Ее глаза, испуганное лицо.
- Поднимись, миленький, поднимись, мне тебя не поднять. Пожалуйста, ну скорей…
Она повела меня под руку, по лестнице вниз, как больного, смотрела, чтобы я не оступился, открывала для меня двери.
- Тебе надо лечь, согреться, беда какая, гадина я, во всем виновата, заездила тебя, замучила, задергала, - одним дыханьем причитала она, прижимая руку мою к себе, будто несла меня беспамятного и слабого.
- У тебя нет воды. Ляжешь в комнате… Не сопротивляйся, не спорь…
В доме она принесла воду в тазу, включила кипятильник, поставила чайник на плитку, подошла ко мне, присела, чтобы снять с меня сандалии… Да что это, в самом деле, я не ребенок…
- Не смей брыкаться, - жалобно сказала она, - я не хочу, чтобы ты умер. Не надо мне твоей показухи.
Помогла снять брезентовую робу, свитер, брюки, поставила рядом таз, от которого шел пар.
- Ставь ноги… терпи… Я на минуту выйду. Пока не вернусь, не двигайся. Терпи.
Она ушла. Я видел в окно, к оранжерее.
Ломкое томленье клонило в блаженный сон. Вернулась она через несколько минут, заварила чай, открыла постель, подала мне полотенце. На руках у нее были вспухшие пятна.
- Ложись вот сюда, - сказала она.
- Я пойду к себе.
- Никуда ты не пойдешь, и не думай.
Постель ее была свежа и прохладна. Снова я близко видел эти руки, это лицо, вдруг ставшее несказанно родным… Она укрывала меня вторым одеялом.
- Что с твоими руками?
Губы жалобно сморщились:
- Не смогла достать… не знаю как…
- Мед? - потеряв неожиданно голос, прохрипел я.
- Мед…
- Прости меня, - сказал я.
- Пустяки.
- Прости меня, я так виноват…
- За что мне тебя простить? Это я виновата. Извела, не жалела.
- Прости меня, а то умру.
- Нет, нет… одна я виновата… не говори так… не болей, пожалуйста…
Склонилась и поцеловала меня в лоб нежными губами. Нежный туман ее близости увлек, закружил, опрокинул в зыбкий провал, но я в этот миг увидел себя в лесу, в иглах сыпучих, на хвойной постели таким же слабым и согретым ее близостью.
- Прости меня…
* * *
В плывущем сне видел себя в будке телефона. Прямо тут, на краю поляны междугородный телефон. Слышу, как обрывает мое сознание очень далекий, заглушаемый расстоянием, неповторимый, улетающий от меня голос. И я кричу изо всех возможных и невозможных сил:
- Звоночек мой, это я папа, слышишь меня?
В беспредельной муке угадываю, ловлю:
- Кто говорит? Я не слышу! Алё! Алё!.. Это я, Валя… только я мальчик! Я не слышу. Говорите громче! Алё! Алё…
У меня голоса больше нет. Одна удушающая накипь.
- Это я, Валя, только я мальчик… алё…
Чтобы никто не подумал, что Валя - имя девочки…
Прохладные руки на моей голове:
- Зачем ты?… Бедный мой… Довела тебя дурацкая стройка… довела. Больше не дам… я виновата… Больше не позволю, не дам…