Иду в курилку, сама не знаю, зачем. Все те же лица. Гаврилова Оэм и Нина, похожая на Джоконду, собираются опять мыть полы. Мы открываем окно, чтобы дышать воздухом. Стою, глотаю воздух, он кажется мне свежим и густым, как только что сваренный, пахучий бабушкин кисель. Нытье и перепевы за спиной, уже наизусть знакомые, портят удовольствие. Отлепляюсь от окна, бычарю окурок, поворачиваюсь к двери…
Я еще ни шагу не сделала, я только повернулась от окна! В лицо ударяет смрад, смесь запахов немытого тела, грязных тапок, мочи, остатков обеда… Он, как удар океанической волны, безопасный, но на мгновение оглушающий, на секунду лишает всех чувств.
Возвращаюсь в палату. Банан дожеван. Печенье тоже. Унылая девушка, играющая нам унылую "Лунную сонату", теперь уныло жует шоколад, оставленный в палате "Хармсом"…
Воздуха глоток
Ура-а-а! Всегда можно найти способы устроиться! Вечером вернулась снова в наш "салон" с гениальной идеей: а почему, собственно, я не мою полы? Тут же и вызвалась мыть туалеты и курилку. Фигня вопрос! Если не шваброй, а руками, подоткнув больничный халат – не в своей же одежде! – то выходит чище и быстрее. Взамен можно еще с полчаса, открыв наше – точнее, мое личное – окно, делать вид, что мытье продолжается, и дышать нормальным воздухом, выгнав, к свиньям, всех больных. Побыть в одиночестве – вернее, наедине с окном. Вдруг явственно слышу надрывный голос Валерия Леонтьева: "Ну а пока не вышел срок, жизнь, дай мне воздуха глоток…" С утра снова вымыла полы и унитазы, к изумлению медперсонала. Они в восторге, но вроде смущены:
– Ох! Кто сегодня полы моет! Надо же! Слушай, Котова, а может, тебе не стоит?
– Почему это мне не стоит?
– Ну… А зачем тебе? Отдыхай, другие помоют.
– А мне тоже хочется.
– Тебе чего, сигарет дать или кипяточку? Ты не стесняйся.
– Да нет, я не за сигареты, я за свежий воздух. А можно, сын сегодня масла пронесет, а то у нас дверь скрипит, пятую ночь не спим?
– На свои купит? У нас денег на масло нет.
Вчера стукнуло ровно полсрока до "дембеля". Или не вчера? В законе 73-ФЗ изначально срок судебно-психиатрической экспертизы был "до двадцати восьми дней", а года полтора назад в "новой редакции" стал "до тридцати". Зачем добавили два дня, что это меняет? Кроме гипотезы, что депутаты способны оперировать только круглыми цифрами, ничего в голову не приходит. Голова пустая… совсем. В этом есть своя прелесть.
Выхожу из сортира, снова окатывает – после воздуха – плотная, упругая волна смрада и духоты. Иду по коридору, понимая вдруг, что перед глазами – эпизод из "другого кино"… Братья Коэн, где вы?
В столовой, как всегда, сумрак, тут окна на северную сторону. На стене кривляется телевизор. Человек пятнадцать вперились в экран, глаза невидящие, и даже не понятно, стоят ли между ними и экраном иные, не видимые другим, их собственные образы. Когда я была маленькой, то иногда пыталась не думать. Как сделать так, чтобы в голове не было ни одной мысли? Вот сейчас – тут я зажмуривалась – я не думаю. Но я же думаю о том, что я не думаю… Можно ли вообще не думать, ломала я голову над этим вопросом. И сейчас я этого не знаю, но я уже не думаю об этом. Вечный сумрак столовой, окна на северную сторону. Женщины в одинаковых халатах, розовых, голубых, невидящим взглядом смотрят в экран, такой громкий с утра пораньше, блестящий, разноцветный, позолоченный. Еще человек десять просто сидят, положив головы на столы. Затылки, макушки… Крашенные хной волосы, отросшие корни, седые патлы, раскиданные по столам, кое у кого платочки…
По коридору вальяжно идет девушка с мрачным выражением лица, одетая в… коктейльное платье! Серо-серебристое, с воротом "водолазкой", совершенно "в обтреск" и радикальное мини, оно собралось складками под плотным круглым животом и вокруг рульки на талии… На ногах – короткие белые носки и грязные пушистые розовые тапки. "Кенгуру"… Опустив плечи, ссутулившись, она идет через толпу призраков в халатах, которые сидят, приклеившись к экрану или уронив голову на стол. Серебристое платье отбрасывает блики в полумраке столовой. А кругом сидят и лежат, разбросав патлы по столам, женщины в байковых халатах. Ассоциация со скульптурами пороков Шемякина на Болотной – очевидна. Источник вдохновения скульптора – тоже.
Надо же! Живешь в Москве, ходишь по улицам, смотришь на скульптуры, а осмыслить, откуда они возникают, – в голову не приходит. Оказывается, все реальны, они есть, существуют на самом деле! Надо только места знать.
Днем пришел сын, накануне он отсыпался после перелета, бегал на рынок и готовил для меня обед. Акт неслыханной щедрости со стороны руководства отделения: сына пустили ко мне в неприемный день. Все-таки в нашей стерве есть какая-то человечность. Она уже столько дней не пускала ко мне никого, что теперь, узнав, что прилетел сын, прилетел из Америки специально ради мамы, – даже она не в силах не сделать послабления. Два часа – целых два часа – мы провели наедине! В тамбуре между внешней стальной дверью и внутренней. Мимо шмыгали санитарки, сестры, больные со свободным выходом, таскающие за санитарок бидоны и кастрюли, а мы ничего не замечали… После обеда вся палата обсуждает моего мальчика. Все-таки новая тема, а то рецепты панакоты и рассказы о родах уже не развлекают.
К вечеру прибегает наш ангел из надзорной палаты, уже почти веселая. Пальцы, правда, еще ходят ходуном, но в глазах нет страха, есть азарт. Невероятные перепады настроения. Азарт у Али от события! У нашей гаишницы, как выяснилось, день рождения. Скинулись, кто захотел. Галинина коньячная подруга сбегала на угол купить цветы. Решили перформанса в столовой не устраивать, а зазвали именинницу в палату номер шесть. В придачу к цветам и поздравлениям Тамара Петровна получила от нас в подарок песни. Хором мы старательно выводили: "Вот кто-то с горочки спустился", "Клен ты мой опавший", "Ах, эта красная рябина"… На этой чудной волне идем с тихой девушкой Ниной, похожей на Джоконду, мыть наш "унитазно-раковинный салон".
В глазах Нины тоска и тревога, точно такие же, как у других, но в Нине это особенно трогает. У нее клиническая депрессия, а она рвется домой, где двое детей, при этом ни она, ни ее муж не способны разговаривать с врачами, а муж, по-моему, особо и не рвется. У мужа и у Нины – полное отсутствие навыков общения. Нина недомолвками – не потому, что утаивает, а потому, что не может выразить, – говорит о страхе, что муж "заведет себе кого-нибудь", пока она тут находится: второй месяц же! Я слушаю и смотрю на окно, у меня вопрос к нему, к моему окну, которое видело и знает все: "А может, муж и есть первопричина Нининой депрессии?"
Вижу, как окно морщится от моего вопроса, как бы говоря: "А какая разница? Ясно, что депрессия не от хорошей жизни, а от конкретной причины. Нина докапываться не хочет и делать с ней тоже ничего не в состоянии… Она способна только горевать о том, что ее держат в больнице. Чем в этом смысле она отличается от Али, которая лелеет свою болезнь и уповает на стерву-докторицу? От наркошей, которые требуют, чтобы их выпустили, ибо они "здоровы", до первой попойки, заканчивающейся приездом ментов?.. В этом смысле и Нина похожа на них, только она приятная, неглупая и нежная, но и она ищет причины своей печали и избавления от нее в чем угодно, только не в собственной жизни".
– Так, это и есть болезнь? – произношу я беззвучно.
– Да, это и есть болезнь. Потому я не морализатор, а всего лишь наблюдатель. Никто не знает, как им помочь, никто! Только они сами могут себе помочь, но у них нет на это сил. Тебе это не понятно? Это же просто! Другие им не помогут, а у них самих сил нет, ясно?
– Думаешь?
– Да и ты сама так думаешь. Когда думаешь. И нечего язвить по поводу нашей замечательной медсестры, которую ты зовешь "Ханжеским прахом", она права: такое может случиться и с тобой, и со мной.
– И с тобой тоже, – смеюсь я.
– С вами тут с ума сойдешь, – ворчит окно.
"Мама, не надо свечки, это прослушка!"
К чертям, к чертям, к свинским собакам! Не хочу и не буду больше ходить в сортир с одной сигаретой. Она мнется, ломается. Да и что за радость – вытягивать помятую сигарету из кармана? Хожу в "салон" снова с пачкой, аккуратно достаю свеженькую сигаретку, вытряхиваю зажигалку, не спеша прикуриваю. После мытья "ванно-какательного салона", когда больные нетерпеливо просовывают головы в дверь, рявкаю на них не хуже покинувшего нас "Хармса", что не фига лезть, нельзя, мы еще не домыли. Прошу Верочку посидеть на стуле у двери, охраняя вход. Верочка – изящная девушка с лицом солдафона, утомленная борьбой за выживание, объясняется только с помощью ненормативной лексики. Сама иду в душ и цивилизованно моюсь. Тру щеткой ноги и особенно пластиковые тапки, как обычно.
Хватит быть матерью Терезой для наркошей и депрессняков – вампирят и вампирят своими булькающими, невнятными, лишенными смысла жалобами, что их, совершенно здоровых людей, держат в темнице. Какое, к черту, здоровье, если вон трое в ряд сидят у плинтуса и сами подняться не могут, а на руках и ногах трофические язвы от инъекций!
– Ты что, в ноги колешься? Зачем? – спрашивает Аля худенькую блондинку Катьку. Черты лица у Катьки точеные, но лицо красное, как обожженный кирпич.
– Начнешь – сама поймешь зачем, – хрипло бросает она в ответ.
– Лен, ты этот халат купила где? – боднув воздух подбородком, спрашивает "зеленая Шанель". Этот вопрос она уже задавала мне раз пять.
– В Караганде, – отвечаю, противореча ранее данным показаниям, согласно которым кашемировый халат был приобретен в Saks Fifth Avenue. Я сегодня раздражена, но это ни на что не влияет, новая версия устраивает "Шанель" не меньше старой, судя по ее удовлетворенному "а-а-а…". Она опускает голову, затягивается, отхлебывает чай по-кащенски и впадает временно в нирвану.
Даю отлуп попрошайке сигарет Елизавете Борисовне, представлявшейся несчастной старушкой, которую обобрали и запихнули в дурку родственники. За пару недель прояснилось: старушка, оказывается, года три назад по пьяни переписала свою квартиру на любовника, родственники или дети с ним судятся и доказывают старухину невменяемость.
– Елизавета Борисовна, что вы клянчите? Сортир помойте, вам сигарет дадут.
– Я мыла.
– Еще раз помойте, если сигареты нужны.
– Ты же мне раньше давала.
– Раньше давала, а теперь кончились.
– И что, не дашь больше? Тогда оставь покурить.
Это Ноздрев. "Не хочешь коня, купи шарманку… Ну, дай мне, по крайней мере, влепить тебе одну маленькую безешку".
"Разведчице" Марианне, судя по всему, принесли голубые шорты, и не только их. Она летает по отделению в розовых легинсах и в коротком развевающемся шелковом кимоно с замысловатым принтом бирюзового, желтого и ярко-розового цветов. Еще один несчастный персонаж: полное одиночество, отверженность из-за крайней асоциальности, которая трансформировалась в манию величия, необходимую ей для сохранения веры в собственное бытие. Она суетлива, нервно кружит по коридору, ко всем пристает, командует, одергивает и тут же уносится прочь по коридору, хлопая крыльями пестрого кимоно. Почему-то сегодня только ее, одну ее из всех остальных, мне действительно жалко. В ней не убита мысль, не атрофированы чувства, она – не "зеленая Шанель". Хуже или лучше – не мне судить, но видно, что она себя ест поедом, страдает, она хорошо видит и понимает развилки своего возможного будущего, думает о них и гонит мысли об этом будущем, потому что оно страшно. Забвение реальности, затухание разума – это не мука. Мука – это несовместимость причуд разума с реальностью вокруг. Поэтому мне очень жалко Марианну.
В сумраке коридора бродит – туда-сюда, туда-сюда – девушка с мрачным лицом, с валиком жира на месте талии и круглым плотным животом. Серо-серебристое коктейльное платье, поразившее меня накануне, сменилось белым с черными цветами и красными кантиками по вырезу и проймам. Платье, понятное дело, снова мини, снова без рукавов; место, где должна быть талия, перетянуто широким резиновым поясом. "Так это та же самая, что днями назад снесла раковину в ванной! – прозреваю я. – Та самая, которую трое суток назад вязали санитары, волоча по полу в задранном халате, под которым колыхались толстые ляжки цвета непропеченного теста".
Зачем мне такое изобилие персонажей? Это сколько романов, рассказов придется написать, чтобы всех их расселить? Сопереживать им бессмысленно, винить их в чем-то, как это делала "Хармс", – тоже.
Они вне смысла. Вне вины. Это даже не Гоголь и не Салтыков-Щедрин. Это – последний кадр из фильма Звягинцева "Елена", который мне особенно и не нравится, но последний кадр потрясает: годовалый малыш, блестя озорными глазками, ползает по одеялу. Он не ведает и вряд ли имеет хоть какие-то шансы узнать или понять, что рожден от родителей, не способных ни воспитывать детей, ни работать, ни думать. Только пить пиво и плевать семечками с балкона, пока пиво и семечки им покупают другие. Малыш, чья судьба – быть вне – предопределена.
Хватит засорять язык, хватит писать "ща", "чё", "ваще" и "блин", – а ведь еще вчера это казалось и короче и выразительней. Так нельзя. Хватит вживаться в мир девятого отделения, принимая его уже как свой. Я же в первые дни была от него совершенно отстранена, говорила себе, что я просто смотрю кино. Потом был период вживания в этом мир, решением суда ставший моей средой обитания. Что-то я слишком сильно в него вжилась, стало сносить фильтры и барьеры. Надо снова вспомнить, что это кино. Мое окно наизнанку – разве это не экран? Я смотрю сквозь него то на мир, мне сейчас не доступный, то на приключения персонажей в коридорах и палатах, где меня нет. На приключения множества персонажей, и у каждого – своя жизнь. Смотрю фильм тяжелый, местами ужасный, чаще просто скучный, я смотрю его нередко через силу, но смотрю, раз уж так получилось. Кто сказал, что надо непременно проживать все происходящее на экране, обязательно сопереживать персонажам? А я проживаю, сопереживаю…
Я никогда не умела отстраняться в кино от происходящего на экране. Даже и не хотела. Я любила и плакала вместе с героиней, прятала лицо в ладони, когда кого-то на экране мучили, сжималась в комочек от ужаса, когда "его" – меня? – вели на казнь. Это мои личные трудности, может быть, даже болезнь, с которой я и расставаться не желала. Зачем смотреть кино, если не сопереживать? Оставьте мне мою болезнь, оставьте…. Я только что не шепчу эти слова, настолько точно они передают мое отношение к кино. Благодаря ему я проживала по нескольку жизней каждый год. Правда, в последние годы хожу все реже – не вижу, кому там можно сопереживать. А желание сопереживать удивительным героям осталось. Мы все цепляемся за свою болезнь. Удивительная мысль, разве нет?! Мы все не хотим расставаться с какими-то состояниями, эмоциями, каждый со своими. Не надо погружаться в рефлексии. Кино так кино. Я приваливаюсь спиной к подушке, стоящей вертикально на раскаленной батарее, открываю ноут. На экране появляется заголовок рассказа: "Признание лохушки".
Часа два ушло на первый вариант текста. Как мне было хорошо в том мире удивительных героев! В мире Ингрид Бергман и Джона Малковича. Я не видела, как ставят капельницы Галине и ее коньячной подруге, не слышала, как шваркают бидонами, как кричат в коридоре на Алю, а та жалуется, что тележку она докатила, а бидон поднять не может. Я не чувствовала запахов столовой, хлорки, я была в кино. Надо пройтись, вернуться к реальности. Так я же только что убеждала себя, что это не реальность, а именно кино, разве нет?
Стукачка Галина отправилась в домашний отпуск до субботы. Домашний отпуск – это только для блатных. Иногда депрессивных тоже отпускают. Кстати, когда они возвращаются, как правило, им только хуже. А Галине-стукачке хуже не будет, у нее крепкая нервная система, это совершенно очевидно. Кстати, может, она и не стукачка? Может, у нее просто словесный понос? К чему мне о ней вообще думать? Главное ведь, что в ближайшие две или три ночи в нашей палате не будет храпа. Зато теперь ее коньячная подруга приняла эстафету стука. Делает она это не изобретательно, ее "целевая группа" – те, которые проще и ей более понятны. Она приваживает к нашей палате всех святых и нищих, одаривая их дешевыми кексами, карамелью и картофельными чипсами и расспрашивая их обо всем подряд. Зачем ей это? Однако в палате полный срач. Ласково говорю с коньячной подругой строгим голосом…
Выстраиваю в тумбочном ящике аккуратную шеренгу тюбиков крема, прячу – не скажу куда – флэшку и кусачки для ногтей, а еще две контрабандные пачки сигарет, пронесенных сыном. Сигареты – это наименьшее зло, по-человечески понятное шмонающему тумбочку медперсоналу. А вот кусачки для ногтей, маникюрные ножницы, не говоря уже о флэшках…
Около полудня приходит сын.
– Мам, приготовил тебе креветки с рисом на воке…
– А где имбирь взял? Или без?
– Как это "без"? И лук-шалот, и чили перец, и имбирь, все как положено!
Мы смотрим друг другу в глаза и смеемся. Склоняемся над чертежами – у нас идет своим ходом очередной проект, перепланировка и дизайн, и никто откладывать его не собирается. Обсуждаем размеры и пропорции стола, для которого сын взялся сделать сам царгу, или "гештальт" за оставшиеся четыре дня в Москве из старого щербатого бруса, отодранного от стен. На этот винтажный деревянный "гештальт" положим столешницу из толстого стекла. Будет стильно – на этот раз мы делаем квартиру в стиле лофт.
– Как себя чувствуешь, мамсик? Выглядишь вполне, должен сказать.
– У меня опять начались нарушения равновесия, понятно, что от духоты и отсутствия движения. Нервные корешки в плечах снова зажались.
– Врачам, конечно, об этом бесполезно говорить, да? Или ты не хочешь в принципе?
– Да нет, какой принцип… Сегодня был обход, меня спрашивают: "Жалобы есть?" Говорю: "Есть". Они: "На что?", я в ответ: "На все".
– Нет, я серьезно.
– И я серьезно.
– Мамсик, нарываешься?
– Чунь, – так мы с рождения звали сына, – я не могу стать не самой собой. Поступки девочки-отличницы из пионерлагеря – это я могу. Но естество-то наружу лезет.
Мы снова смеемся.
– Так что у тебя болит, мам, можешь сказать?
– Шея и плечи. Они покивали, сказали, что отправят на физиотерапию. Но сам прикинь, кто это меня одну будет водить в другой корпус, ждать там и конвоировать обратно? Зато принесли вечером свечку.
– Вас что, даже проктолог смотрит? Без этого психическую вменяемость никак не установить?
– Нет, гинеколог…
– Мама, не пользуйся свечкой! Это прослушка!
Мы с Юркой покатываемся со смеху, снова сидя в тамбуре между внутренней и внешней железными дверями. Мимо нас снова шныряет медперсонал: то несут белье и наши личные дела, то заносят бидоны и боксы с нашим обедом. Нас оглядывают с неодобрением, а Ханжеский Прах – даже смотреть не в силах. На ее лице написано раздражение, граничащее с ненавистью. Сын утирает слезы, выступившие на глазах от хохота…
Вечером разговариваю по телефону сначала с лондонским адвокатом, потом с редактором, затем с московским адвокатом. За полчаса до окончания телефонного времени – звонок сына.