Генри и Катон - Мердок Айрис 4 стр.


Катон Форбс, укрывшись под черным зонтом, размашистым шагом шел по Лэдброук-Гроув. Он прошел под железнодорожным мостом и через некоторое время свернул на боковую улицу. Весь день дождило. Сейчас был уже поздний вечер, давно смеркалось. Катон обычно возвращался затемно. Днем он бродил по улицам или сидел в читальном зале библиотеки, или в церкви, или в пабах. Он принял решение, но не смог осуществить его; и упущенное время делало это решение еще тверже, но вместе с тем трудней его выполнение. Прошлую ночь он провел без сна. Сегодняшней - у него будет встреча.

Лэдброук-Гроув - длинная и очень необычная улица. В южном ее конце стоят великолепные дома, одни из самых фешенебельных в городе. На север же, и особенно за железнодорожным мостом, она становится убогой и бедной: это место трущоб с их цветными обитателями, множества ветхих строений со сдающимися комнатами. Катон Форбс направлялся к маленькому одноквартирному дому в этом унылом лабиринте в стороне от Гроув. Дом был обречен, и многие такие же по соседству уже были снесены, так что улица кончалась пустырем, усыпанным кирпичными обломками, куда горожане уже начали вываливать мусор. В теплую погоду здесь обычно стоял смутный характерный запах пыли, восточной кухни, крыс, мочи и глубокой черной грязи. Приятель-сикх однажды сказал Катону, что похоже пахнет в Индии.

Ряд уцелевших домов задней стороной был обращен на узкий проулок и отделен от него маленькими двориками и кирпичной стеной. По другую сторону проулка находились другие дома, также обреченные. Катон свернул в проулок и сложил зонт, который туг не помещался. Макинтош задевал о стены, густо покрытые мхом. Катон налетел на мусорный бак. Черными дырами зияли дверные проемы, лишенные дверей. В некоторых домах еще жили. Осторожно шагая по грязи, он проник через отверстие в захламленный двор и подошел к заднему крыльцу своего дома. Спокойно и аккуратно вставил ключ, открыл дверь и бесшумно ступил внутрь. Закрыл дверь за собой и запер ее на замок.

Прежде чем включить свет, он привычным движением проверил, задернут ли толстый черный занавес на окне, который явно не отдергивался со времен военных бомбардировок, натянутый так, чтобы не оставлять щелей по бокам. Потом повернул выключатель - и голая лампочка, покрытая слоем жирной пыли, осветила кухню, как он оставил ее в предутренних сумерках: эмалевую кружку с холодным недопитым чаем, недоеденный кусок хлеба и масло в бумажной пачке. Он снял макинтош, поставил в угол мокрый зонт, и ручеек стекавшей с него воды побежал по полу, собираясь в лужицы на потрескавшемся кафеле и распугивая полупрозрачных тараканов, которые без зазрения совести оккупировали кухню.

Тусклая лампочка сразу за дверью высветила крутые ступеньки, по которым Катон поднялся в комнату наверху, где снова проверил частично забитое окно, недавно завешенное одеялом, прибитым двумя гвоздями. Удовлетворенный, он включил свет, который здесь был немного ярче. Потом опять спустился в кухню - выключить там лампочку - и медленно вернулся наверх. Комнатушка была грязная и убогая, но не совсем уж неуютная. Тут стоял комод с выдвинутыми и пустыми ящиками, диван-кровать с грязным тонким зеленым покрывалом, наброшенным поверх скомканного постельного белья, а над ним на стене висело маленькое металлическое распятие. Крапчатый линолеум был протерт до дыр, зато его покрывал дешевый, довольно новый коричневый коврик. На умывальнике с серым мраморным верхом и выложенном сзади светлой плиткой валялись бритвенные принадлежности Катона. На полу лежал чемодан, который не раз упаковывали, распаковывали и вновь упаковывали; сейчас вещи из него были вывалены, и среди них бросалась в глаза бутылка виски. Пыльную деревянную стену там и тут украшали расплющенные жестянки из-под супа, прибитые гвоздями над мышиными норами. Еще в комнате было два стула с прямыми спинками и множество переполненных пепельниц. Пахло сыростью, табачным дымом и уборной рядом. Катон включил стоявший в углу электрический обогреватель с одним элементом, оттуда брызнули искры, потом спираль тускло засветилась. Он сел на диван и закурил сигарету. Катон в очередной раз пытался бросить курить, хотя, в сущности, теперь это вряд ли имело значение.

После нескольких первых блаженных затяжек удовольствие от сигареты начало пропадать. Закрыв лицо рукой, он наклонялся вперед, пока другая рука, с сигаретой, не коснулась костяшками пола. Так он сидел в ожидании, слегка дрожа в душевной тревоге, в своем роде мучительной, и от отчаяния, весь день окутывавшего его, подобно облаку, от которого иногда приходилось буквальным образом убегать в надежде избавиться от него, как от тучи мух, бесшумно облеплявших его. По всему телу бежали мурашки, кожа зудела, губы подергивались, зубы беззвучно клацали, дыхание едва слышно, как в глубоком сне, широко раскрытые, как от дурного предчувствия, глаза медленно двигались, словно оглядывая комнату, хотя он ничего не видел перед собой. Он ждал.

Катон был высок и широкоплеч, сейчас немного полноват, с крупной головой, толстыми выпяченными губами и полными щеками, большими карими глазами, густыми прямыми каштановыми волосами, которые, став священником, коротко и неровно обрезал. В школе за пухлые щеки и нос картошкой его звали когда Толстомордый Форбс, когда просто Умора Форбс или Жирдяйчик. Три года прошло, как он был посвящен в сан. Большая часть того времени была посвящена богословию. Elite орден, к которому принадлежал Катон, служил Богу также интеллектом. "Миссия", которая теперь прекратила свою деятельность и закрылась, была первым местом, где он попытался начать свое пасторское служение.

Внизу послышался тихий щелчок - звук английского ключа, вставляемого в замок. Катон вскочил на ноги. Дверь открылась и закрылась. Паренек лет семнадцати тихо поднимался по лестнице.

- Отец…

- Здравствуй!

- Вы ждали меня?

- Да.

Катон вернулся на диван и поджал ноги, пропуская паренька. Тот придвинул стул и сел рядом, натянуто улыбаясь. Это был Джозеф Беккет, известный среди своих друзей и врагов как Красавчик Джо. Он был очень худ и на первый взгляд казался скорей странным, нежели красивым. Носил шестиугольные очки без оправы, которые слегка увеличивали его светло-карие глаза. Белокурые волосы были совершенно прямые и тонкие, довольно длинные, аккуратно подстриженные и всегда тщательно причесанные на косой пробор. Нос короткий и прямой, большой рот с тонкими нежными и улыбчивыми губами. Щеки гладкие и румяные. Внимательное, слегка насмешливое выражение смышленого лица придавало ему вид юного американского эрудита или, может, очень умной школьницы.

- Ты весь мокрый, - сказал Катон.

Парнишка был без куртки, и его джинсы и рубашка прилипли к телу. Потемневшие от дождя волосы походили на шапочку.

- Весь день хожу мокрый. Скоро обсохну. Полотенце у вас есть?

- Держи.

- Есть что выпить?

- Что-нибудь принимал? - Имелись в виду наркотики.

- Нет, конечно, нет, завязал окончательно.

Катон наблюдал, как парнишка сначала заботливо протер насухо очки, положил их на колено, затем вытер лицо, шею, затем энергично - волосы, водрузил очки на нос и стальной расческой принялся причесывать блестящую шевелюру, все это время не спуская умных насмешливых глаз с Катона.

- А вы выпьете?

- Позже.

"Что за черт, - подумал про себя Катон. - Мне и самому нужно выпить". Он подцепил за горлышко бутылку виски, взял с умывальника два стаканчика.

- Держи.

Он загасил окурок в переполненной пепельнице и закурил новую. Джо не курил.

Джо пригладил пальцами влажные волосы, поправил гладкие завитки на щеках, по-прежнему глядя на священника с ласково-веселым выражением.

- Отец…

- Да?

- Я никому не сказал.

- Никому не сказал о чем?

- О том, что вы еще здесь. Никто об этом не знает, кроме меня. Вы этого хотели, правда?

- Теперь это неважно, - ответил Катон. Кажется, это будет лейтмотивом встречи, - Я уезжаю. Лучше верни ключ от задней двери, - добавил он.

Джо передал ему ключ.

- Я бы сказал: это грустно, отец, вы доверяли мне, и ключ был вроде как знак вашего доверия, не так ли?

- Я по-прежнему доверяю тебе. Это не мой дом.

- Тогда где вы будете, где мне вас искать?

- Не знаю.

- Едете в Рим?

- Нет. Почему ты решил, что я собираюсь в Рим?

- Все священники едут туда. Хотел бы я увидеть Рим. Увидеть его святейшество. Когда вы станете Папой, отец?

- Еще не скоро!

- Где искать вас?

- Не знаю. Я… я напишу тебе.

- У меня нет адреса. Я приеду к вам. Вы же хотите этого?

Джо улыбался и теребил длинные, завившиеся от дождя пряди, отчего они распушились. Он повел плечами, потом вытащил мокрую рубашку из джинсов и расстегнул верхние пуговицы, будто чтобы отлепить ее от спины.

Катон не смотрел на него. Он предполагал, что после испытания Пасхой все станет проще и, по крайней мере, определенные вещи он просто вынужден будет сделать. Но похоже, по-прежнему ничего в его жизни нет обязательного, и ужас выбора, от которого он сейчас должен был бы быть избавлен, все так же стоит перед ним: тяжкое бремя совершенно разных проблем, чреватых множеством вероятностей, - чем дальше, тем больше.

Если б только, думал Катон, инстинктивно переводя свою мысль в молитву, все не происходило со мной одновременно. Неужели катастрофа, возможно такое? Что-то одно за раз - о господи! - и я смогу справиться. Я не в силах сопротивляться вместе столь разным вещам. Хотя разные ли они? Они начали казаться так сложно взаимосвязанными. Но это немыслимо. Что их связывает, что это может быть? Необходимо разрешить каждую проблему по отдельности, он должен это сделать и сделает, разрешит их одну за другой. Пожалуй, главная проблема в том, как их разделить.

Период обращения Катона казался сейчас невероятно далеким, доисторическим, мифическим временем творения из хаоса, который не перестал быть, даже в его нынешней жизни, средоточием власти и силы. Христос завладел им. То, что он был "вооружен" сугубо рационалистическим атеистическим воспитанием, ничего не значило. Подобное оружие было крайне двусмысленным. Ответ был "ожидаемым", как говорили некоторые. Но Катон испытывал личное глубокое сопротивление внезапному религиозному чувству. Он, так сказать, очень рано сделал себе прививку от любви к этой мистической красоте: обряду, интеллектуальному наслаждению, драме, могуществу. Будучи многообещающим историком, он погрузился во все это и нащупал в себе слабое место, которое сделало его уязвимым перед тем, что в конце концов, в результате оказалось бесконечной вульгарностью. Сам Христос, конечно, был безупречно чист, ни в чем не ошибался, хотя то же справедливо и по отношению к Сократу. Ни вульгарности, ни тщеславия, ни тени мошенничества или фальши, но это показывало лишь то, к сколь безграничному совершенству способны человеческие существа в конце концов. Такой Иисус был старинный друг, великий святой, о котором они часто разговаривали с отцом, препарируя христианство, отделяя в нем хорошее от дурного, истину от иллюзии. Христос был великий святой, безупречный человек. Но суеверие, символизм, мистификации… Катон прекрасно понимал, изучал все это с симпатией, точно видел, почему это произошло, почему привлекло его и почему никогда не могло по-настоящему взволновать или хотя бы глубоко заинтересовать. Как историку ему был интересней ислам.

А потом вдруг, без предупреждения и с ощущением рушащихся преград в сознании, он, спотыкаясь, ворвался в реальность. Вдруг, не предполагая в себе таких способностей, познал присутствие Бога. Все, что он "знал" прежде, отныне казалось царством теней, через которое он вошел в реальный мир, в форму бытия, которой не "сознавал", потому что жил ею и был одно с ней. В состоянии полного покоя он вступил в подобие светлой радости, как если бы не только вышел из пещеры, но и смотрел на Солнце, и это было легко, и все было бело и чисто и не слепяще, не чрезвычайно, но мягко и совершенно, и все было там, бестревожное и пульсирующее беззвучно в круге Солнца.

И что также было столь странным, это новое понимание бытия пришло к нему, распознаваемое совершенно безошибочно как чувство Троицы. Троица была Солнце, столь светлое и совершенное и, когда смотришь прямо на него, столь волнующе живое и доброе. Конечно, Катон все знал об этом странном догмате и много раз, с жаром или шутливо, дискутировал по его поводу. Сейчас он был для него данностью, не как идея, но как реальность, как всеобъемлющая реальность с вторжением в нее духа, который казался полностью чуждым его "личности", какой он знал ее прежде, но который стал самой сутью его сущности. Эта суть напоминала Едино сущность Христа с Отцом и Духом Святым. Теперь он постигал, каким образом Троица есть Одно и каким образом эта Единосущность есть закон всего бытия, закон природы, поразительное универсальное выражение любви, постигал это открытыми очами души и в состоянии покоя, какого не испытывал никогда прежде, отдавался безмолвной власти этого неоспоримого видения.

Оглядываясь назад, Катон затруднялся связать эти откровения с обыкновенной историей времен и мест. В провинциальном университете, где он учился, он писал диссертацию по некоторым аспектам истории России восемнадцатого века и подыскивал работу. То лето он проводил дома, мирно уживаясь с отцом, играя в теннис с Колеттой. Был слегка влюблен, завел парочку легкомысленных романов, уже, слава богу, закончившихся. Он был совершенно счастлив, безмятежен, не страшился будущего. Чем же он заслужил это испытание? Может быть, животное счастье лишило его оружия крайнего эгоизма, которым он защищал душу от Бога? Или, может, это был первый неосознанный отблеск грядущей радости? Его "обращение" не было следствием духовной неудовлетворенности, страданий, чувства безысходности или настоятельной потребности в божественном утешении. Он много времени проводил в одиночестве: гуляя среди летнего зноя по окрестностям, сидя у речек и глядя на стрекоз, купаясь голышом в заводях, заросших по берегам цветами. Он был счастлив счастьем юности и неведения, интеллектуального самодовольства и безграничных возможностей. Он был здоров, деятелен, силен, благополучен душой и телом. А затем - затем он обнаружил, задыхаясь от изумления и чуть ли не наблюдая за собой со стороны, что эта земная радость твердо, полностью и совершенно независимо от его воли преобразилась в радость небесную.

Катон никогда, ни в то время, ни позже, не называл эти события как-нибудь возвышенно, допустим мистическими переживаниями. То, что он познал, все было мистикой. Он не нуждался ни в каком театральном "видении" Христа. Он был с Христом, он был Христом. Он был охвачен им, слит с ним, и все это случилось так спокойно и с таким ощущением абсолютной реальности происходящего. Катон ничего не сказал ни отцу, ни Колетте. Он ждал свидетельства и получил его. Это не было безоглядным броском в новую жизнь самопожертвования и религиозного рвения. Это было как река, как растущее растение. Никакого усилия воли, такого не требовалось. С самого начала ясно было, что адекватным ответом этой реальности было бы отнюдь не посвящение ей всего своего существа, она уже была дана ему, он действительно обладал ею. То, что он конкретно должен был сделать, стало ясно постепенно. Он обязан стать священником, вся его жизнь должна быть утверждением того, что он теперь знал. И он даже не думал, что это будет легко, даже не было ощущения, что вообще есть какая-то опасность того, что он введен в заблуждение, поскольку вместе с этим новым чистым видением он видел все так же существующим, в том же мире, частицей его и себя прежнего, не изменившегося и, возможно (и это было самым замечательным открытием из всех), неизменяемого.

Вскоре он посетил католического священника (мысль о вступлении в протестантскую церковь он почему-то серьезно не рассматривал), не в Лэкслиндене, где не было католической общины, а в близлежащей деревне. Священник не пожелал иметь дело с Катоном и его новыми убеждениями. Он отправил его обратно - подождать и посмотреть, что он будет чувствовать по истечении этого срока. Катон не мог ждать полгода. К этому времени он вернулся в университет и продолжил учебу. Здесь он вспомнил о преподавателе-католике, Брендане Крэддоке, человеке старше его всего на несколько лет, которого он немного знал, будучи студентом, и который был сейчас священником в монастыре в городе, и он отправился к нему. Крэддок встретил его с тем же холодным подозрением и послал к отцу Сиднею Беллу, позже ставшему его крестным отцом. Спустя примерно год он вступил в орден, членами которого были и отец Крэддок, и отец Белл, а еще через несколько лет был посвящен в сан.

Конечно, с годами яркость тех ранних переживаний несколько потускнела, что, собственно, было вполне ожидаемо, хотя временами та радость посещала его вновь по мере того, как он постигал сложную простоту мессы и начинал втягиваться в будничную жизнь церкви. Служа свою первую мессу, он думал, что от счастья потеряет сознание, и это действительно едва не случилось. Новые наставники учили его бояться экзальтации, но, живя и возрастая во Христе, он каждый день своей жизни в полной мере чувствовал ту магнетическую связь, что соединяла его с основой бытия. Он был близок, а очень часто переходил последнюю грань, к состоянию совершенного счастья. И все же обыденные огорчения и неприятности не исчезли; и самым тяжким из всех были несказанные гнев и горечь отца. Отец встретил его сообщение с крайним скептицизмом. Он думал, его сын чуть ли не буквально сошел с ума, и вряд ли был бы больше ошеломлен и изумлен, заяви Катон, что Петр Великий восстал из могилы и теперь они с ним неразлучные приятели. Первое время Джон Форбс развил бешеную энергию, метался, как если бы видел, что сын тонет у него на глазах. Он умолял, угрожал, устроил скандал у отца Крэддока и отца Белла и практически обвинил их в колдовстве, кричал, что обратится в суд, даже (в безумии отчаяния, хотя ни в грош не ставил психиатров) упрашивал Катона признаться в психическом расстройстве и лечь в больницу. Катон спокойно и твердо гнул свою линию, никогда не споря, постоянно прося отца простить за доставленные огорчения. Наконец Джон Форбс сдался и с тех пор относился к Катону с горькой, презрительной холодностью. Катон писал ему, навещал, но все реже и реже. Ответов на письма он не получал; наезжая домой, встречал вежливый прием, и только, никаких обсуждений мало-мальски важных вещей. Колетту огорчал раздор в семье, но она нежно любила брата и, хотя считала его верования абсурдными, не допускала и мысли, что они могут стать преградой между ними.

Назад Дальше