Конечно, Конон пробовал всякую плоть. Когда открывал очередные маленькие офисы при приисках во льдах или пустынях. Он и его подельники отмечали эти "новые точки" напитками, дурманом и местными красавицами. Но никогда ни одна из них не заставляла его грезить.
- Странное имя - Саломея, - все время повторял Конон вслух, - настоящее?
- Мое настоящее имя Асах, - терпеливо повторяла ему Саломея, - но что это меняет? Чтобы меня приняли в монастырь, мне нужно было назвать себя по-другому и выучить другие молитвы, но разве слова могут изменить суть?
Он лежал часами неподвижно, делаясь все более легким и прозрачным под белоснежной простыней, и размышлял о прошедших годах. Что это был за сон? Что за игра? Разве он никогда не слышал о слабости, которая является к сильным напоследок? Когда не можешь двинуть рукой, когда салфетка кажется тяжелее могильной плиты.
Он не мог больше минуты заставить себя думать о семье и преемниках. Он сложил буквы в подпись, спихнув империю, силу свою и мощь на сына, носившего его же имя, но не имевшего никакого вкуса к власти. Но что большее он мог придумать за одну минуту? Что вообще такое одна минута?
- Ты делаешь, мне кажется, ошибку, - сказала тихим голосом Софья Павловна, - отписывая все Конону-младшему. У него ведь от тебя только имя и кровь, но не характер. Он еще слаб и любит ласку, он болтлив, увлекается пухлыми книгами и невесть когда возмужает.
- Ничего, возмужает, - заверил его откуда-то раздавшийся внутренний голос, - напьется чужого яда - станет Калигулой, чем не наследник?
Он спешил думать о Саломее. Ему было некогда опускать лицо в газеты, разве что изредка - в зеркало, чтобы ответить на ставший отчего-то важным для него вопрос: "Я - чудовище? Я кажусь отвратительным? Теперь, когда губы мои обметаны, а кожа на лице сделалась как восковая"?
- Напрасно беспокоитесь - успокаивал Софью Павловну немецкий доктор. - Влюбленность лечит сильнее обладания. Саломея дает, а не отбирает силы. И утешение свое он получит.
А золото?
Невозможно было понять, кто задал Конону этот вопрос. Опять внутренний голос? Но почему тогда он такой тоненький, с присвистом?
Золото.
Прииски.
Иски.
Иногда - выстрелы.
Не сам, конечно, не сам.
Конон любил сияние золота, не такое яркое, как солнце. Конону нравилось, что он извлекает эту коварную материю из зеленых земляных недр на свет божий и кидает ее на биржах на весы добра и зла.
- Я приготовил тебе, Саломея, небольшой подарок в благодарность за твои сказки и легкую руку. Вот, возьми, - он протянул ей коробочку из вишневого дерева.
Там лежало кольцо. Тонкой работы, из разного золота, имитировавшего сияние драгоценных камней. Копия кольца Клеопатры, которое он купил по случаю в Африке у рыночного торговца. В молодости. Когда только начинал. Тогда оно принесло ему хорошую сделку - и он как талисман все эти годы таскал его с собой.
Саломея замерла.
- Я очень люблю золото, - тихо призналась она.
- Я очень рад, - сказал Конон, - это у нас общее. - Примерь! Увидишь, как разгорятся эти золотые рубины на твоих пальцах.
Саломея давно привыкла к влюбленности обреченных. Сестры в клиниках, да еще и близкие к Богу, знали многие душевные тайны своих, от этого вдвойне беззащитных, пациентов. Этого слова в отношении них они не употребляли, хотя оно и имело родной латинский корень. Они говорили "страдающие", чтобы всегда помнить о том, что страдание и страсти суть одно и то же, а значит, нужно этому страданию служить - и служить самоотреченно.
Меттенское аббатство, известное особенной, очищающей перед смертью силой, принимало на финальное успокоение не то чтобы обыкновенных страдальцев, а с историей, рекомендациями и крупными банковскими счетами. Сестры, что ходили здесь, не были бедными монашками, не нуждалась и Саломея, принявшая любовь многих, кто перед жестокой агонией потянулся к ней рукой. Вот ведь. А тут - никак. "Старость приходит?" - спрашивала себя Саломея.
Те, кого она любила глубокой любовью, беря в себя их дыхание, иногда выживали. Четыре месяца назад она, кажется, спасла собой итальянского юношу, неуклюже оступившегося на мосту в своем чудесном, переливающемся колокольным звоном городке. Она положила его руку себе между ног, прижав ледяные пальцы к пылающему влагалищу, и он выжил, выбив потом наколку с ее именем на своем левом плече.
- Я не могу принять ваш подарок, Конон, потому что тогда вы решите, что вместе с кольцом я готова принять и большее. А этого я сделать не смогу.
- Ты только думаешь, что не можешь, - спокойно ответил Конон. - Возьми кольцо, и оно поможет случиться всему остальному.
- Так бывает, - согласилась Саломея, - но я знаю, что сейчас этого не будет.
- Ваше сердце занято? - он почему-то опять сказал ей "вы".
Он почувствовал боль и желание причинить боль в ответ. Посмотрел на часы. 18:04. Кровь петуха.
- Тогда почему? - задал Конон один из своих самых нелюбимых вопросов.
- Вы просто не нравитесь мне, вот и все, - ответила она, покраснев.
- Ты… вы не можете говорить это серьезно, - он не справился со своим языком. Конон почти плакал, и поэтому его голос казался особенно плотным, низким, словно доносившимся из-под земли. - Я верну вам вашу веру, - прокричал он ей вслед, я сделаю так, что вы сможете открыто молиться, я знаю всех, от кого это зависит, вас возьмут в самый лучший, близкий к Аллаху монастырь!
- В исламе нет монастырей, - ответил Конону ее голос. Сама она спешно спускалась по лестнице вниз, убегала то ли от него, то ли от себя.
Конон слаб, а золото набирало силу. Оно вытекало из него, словно кровь, бурным потоком уносило его жизнь, ему казалось, что его рост отбирает его дни, и когда цена достигнет зенита, он умрет. Оно рвалось вверх, оттесняя своих многоликих братьев и сестер: черномазую нефть, голубоглазый газ, неблагородный металл - медь, сталь, олово, плюща жалкие остатки его, Кононовых, часов и минут. "Должен ли я проклясть его силу, - терзался Конон вопросами в бредовых снах, - его силу, способную вырвать мое сердце, но не способную распахнуть для меня сердце Саломеи"?
Саломея трижды была замужем до того, как попала к своим сестрам-монахиням и навсегда уже определила для себя, интуитивно, конечно, место и время действия.
Последний ее муж умер у нее на руках от разорвавшегося сердца прямо на ревущей столичной улице, и тогда она сказала себе то же самое, что Конону, в ответ на его надежду выжить через любовь. "Не судьба, - сказала себе Саломея. - К моей жизни не приживается любовь".
Но еще одну страсть она все-таки пережила.
Когда ехала в монастырь и по дороге остановилась, уже отрекшаяся, открестившаяся, на две ночи в Стамбуле. Тоже в апреле и тоже восемнадцатого числа.
Он снес ей голову, словно огромным раскаленным мечом, - город Стамбул.
Она пошла вниз по улице с сестрами между двух величественных храмов к Босфору, было уже очень тепло, и от ходьбы она вспотела, миновала киоск кока-колы, увенчанный мусульманским полумесяцем, сделала еще два шага к мечети и испытала оргазм. Остановилась у решетки храма, прижалась к ней ледяными тонкими губами, зашептав вперемешку все известные ей молитвы на разных языках. Она вдыхала запах жареной скумбрии, доносившийся с пролива, столь отвратительный для выросших в Европе женщин. "Я вижу тебя второй раз в жизни, - шептала Саломея, - первый раз не наяву, в мечте, и уже тогда Бог мой, Аллах мой, Царь мой небесный, сладкий мой Властелин, отец всех моих мыслей, Хозяин души моей и тела, уже тогда я почувствовала, как жаждут мои сосцы грубых твоих ласк, и как жаждет мое лоно вторжения твоего. Прости меня, Господин мой повелитель. Прости за слабое желание выжить, которое оказалось сильнее страсти открыто служить и поклоняться тебе. Но я искуплю, ты увидишь, я искуплю".
Саломея присела на корточки у ограды и, кажется, даже помочилась чуть-чуть, когда огромный турок едва не смахнул ее, как пушинку, полой своего черного плаща в пятнах весенней пыли.
Саломея потом много грезила о Константинополе, жаждала припасть горячим телом к полу Голубой мечети, всем могуществом своим говорящей о силе тяжелого, грузного неба над женственно распростертой землей.
- Отчего же не судьба? - спросил Конон на следующее утро. - Я ведь могу многое дать тебе.
Он повторил вопрос. Потом еще и еще.
- Ты любишь кого-то?
- Стамбул, древний Константинополь - улыбнулась Саломея, - я люблю Стамбул за спящую в нем мужскую силу, за бешеное семя, заставляющее людей всю его историю кричать что-то в небо.
- Спящую силу? - переспросил Конон.
Она принесла воду, салфетки, ватные тампоны и принялась, никуда не отводя от него своих ореховых внимательных глаз, умывать и обтирать его швы.
Конон потянулся к ней рукой.
Рванулся, разъяв на части прозрачные сосуды капельницы, притянул ее к себе, устремив свою сухую ледяную ладонь к ее такому же сухому ледяному соску. С силой наклонил ее лицо к своим ободранным, обметанным губам.
Его остановили два внимательно глядящих на него глаза. Спокойно и даже торжественно, ни на секунду не ослабляя прямой спины, она отстранилась, села на краешек стула и принялась за приведение в порядок стоящего здесь же прикроватного столика.
- Это и есть не судьба, - спокойно сказала Саломея. - Вы просто не нравитесь мне. Простите. И дело тут не в любви, а в сердце.
- Доволен? - спросил сатана. - Угробил моего верного слугу Конона?
Господь развел руками.
- Раб Божий ушел, - ответил он рассеянно, - разве бывают другие дефиниции?
Сатана сверкнул глазами.
- И дефиниции другие бывают, и диспозиции. Хочешь забрать его? Я похлопочу. Петруша мне не откажет.
Прадед Саломеи был адмиралом. В русских книгах его называли черкесом - именно так надменные грамотеи именовали крымских и ногайских татар. Звали его Авраамий, и был он кабардинцем княжеского рода, у которого Саломея унаследовала форму носа и осанку.
У Авраамия был сын Султан-Миут Аксайский, у него были сыновья Баммат и Хисбулат, и именно у Баммата училась премудростям ухаживания за женской красотой Асах.
Отцом Авраамия был Богдан Абрамович, и в его поминальном списке значилось "из дворян, черкесской нации, греческого вероисповедания".
Род Кононов Коноваловых был замечен при Иване Грозном, когда впервые они пошли походом на Сибирь. В 1595 году, после окончания второго похода и полного освобождения Сибири от татарского хана, Коноваловы остались обживать эти места. Одна ветвь Коноваловых осваивала золотые жилы по берегам рек, а другая занималась промыслом каланов.
Конон происходил из первой ветки. Предки его исходили много экспедиций, много какие с их участием были установлены и развиты города, где они занимались уже и торговлей, и денежным оборотом.
Прадед Конона был известен в округе тем, что исполнил завещание своей матери дать каждой девушке в округе, особенно из сирот, образование. Много их родом было построено школ, приютов и церквей на деньги, вырученные от участия в самых крупных ярмарках Европы.
В недавнее столетие дела их были разорены, а сами они уничтожены, как и многие из того сословия. Отец Конона после лагерей, из которых он вышел тяжело больным человеком, сохранил в себе многие страсти, свойственные мужчинам, особенно к охоте, предаваться которой в новых обстоятельствах возможности не было. Именно поэтому он так оживлялся, когда дальняя родственница (из незаконнорожденных) звала его к себе в деревню на забой птицы.
ЯКОВ И ИРИНА
Яков Проклов, носящий в душе смерть матери, не важно, что давнюю, уехал с этого проспекта в северный город, славный своей увядающей красотой, лишь потому, что чувствовал внутри пустоту, которую так никто и не сумел собой заполнить. Когда его упакованный шеф - сытый начальственный мальчик средних лет - предложил ему перейти на работу в филиал в Петербурге, он согласился без колебаний. А почему бы и нет, ведь любое бегство может только дать шанс, а не отнять его?
Он искал встречи, родственную душу в женском, конечно же, воплощении, искал парности, а разве можно найти живое дыхание в столичном смраде, алчно пожирающем всякого, кто не прогорк насвозь?
В нем жило необычное любопытство к судьбоносным встречам именно потому, что он считал себя кривой веткой. Ведь его мать, и это говорили все, не должна была выходить за его отца. Она обязана была сделаться врачом, а не несчастной женой, отточить особую внимательность серых глаз, доставшихся потом Якову, в ней наверняка бы прорезалось особенное чутье, и она исцеляла бы через него - он читал найденные после ее смерти письма профессора Майера, знаменитого профессора, у которого она училась: "Твоя стезя, Кларочка, - медицина, ты врач от Бога, ты видишь людей изнутри… Уходя с этой стези, ты уходишь в сторону от твоей жизни. А где нет твоей жизни, там нет тебя". Майер, судя по другим письмам, был серьезно против и ее брака с отцом Якова. Он писал и так: "Я твой учитель и только поэтому позволяю себе назидательный тон. Клара! Ты хочешь бросить свой талант на потребу мишуре и безалаберной жизни. Твой Федор - обыкновенный и очень избалованный человек, ты же совсем другая". Яков помнил Майера на фотографиях: он, мама и тетя Васса. Именно эти письма и навели его на мысль, что он - побег на кривой ветке.
Он искал случая. Он верил в него.
Разве на самом деле не случай родил его? Может быть, отец с матерью ужинали, а потом она танцевала на террасе, в августе в Крыму, ведь родился он в апреле, они ели пахучую рыбу, поджаренную на закатных углях, ведь именно в Крым, наверное, они и поехали тогда, на заре чувств, чтобы насладиться друг другом, морем, первой свободой вдвоем? На террасе под гул моря она подняла руки и отбивала чечетку, танцевала, Якова еще не существовало, она была легкая, как этот вечер и этот закат, просто двигалась в такт морским волнам в яркой юбке с разноцветными полосками, и отец прочитал в ее взгляде готовность, притянул к себе, когда она вернулась к столику, усадил к себе на колени.
- Ты знаешь, как я счастлив с тобой, Клара? Что это ты танцевала, румбу-румбу? А со мной ты потанцуешь?
Яков не сомневался, что был зачат в танце, кто-то ему сказал об этом - невероятная фантазия, но он чувствовал в себе музыку румбы-румбы всю жизнь и морской плеск. А что странного, если танец, море, особое настроение этих мужчины и женщины сказали ему в этот вечер просто и отчетливо: живи. Ведь так это было?
Все, конечно, на самом деле было не так. Никто и не думал о мальчике, да еще и Клара пеняла Федору, что он был выпивший, и, мол, от этого мальчик получился нервный, болезненный, с нетвердой психикой. Но Яков представлял себе этот закат, и этот плеск, и эту цветастую юбку, прикрывающую живот и бедра, бывшие его первым домом.
Он не полетел в Северную столицу самолетом, а поехал поездом мокрой августовской ночью, пообещав уже умершей матери позвонить, как приедет - не важно, что среди ночи.
Его слова, мысленно сказанные ей при отправлении: "Мы едем, все в порядке" - прочертили в воздухе линию отреза - он тронулся в путь, оттолкнулся от берега.
Неправда, что есть много направлений, подумал он тогда, есть только один путь отсюда - туда.
Что же мама будет делать без него в Москве? Ждать новостей? Лелеять сестру? Молиться о внуках? Кому, если не ему, будет стирать, гладить, готовить еду? Сестре Софе?
Он мог бы спросить ее:
- Может быть, когда я устроюсь, ты переберешься ко мне? Станем с тобой вечерами гулять по набережной, кутаясь от холодного ветра?
Ничего этого она делать не будет. И вопросов этих не будет. Нет ее. Он грустил. Он тосковал по ней.
От вокзала к снятой квартире Яков отправился пешком- рассвет был по-северному прохладным, но город в этой прохладе выглядел опрятным, собранным, многообещающим. Он шел по прямому, как шпала проекту, но все вокруг него было иным: серые и зеленые старинные фасады кривились в мокрых от поливальных машин мостовых, каналы крестились мостиками, скромными и с излишествами, Александрийский столп привычно подпирал низкое небо, пока еще полное птиц. Он свернул в кафе и съел пирожок. Город мигал ему, скрипел трамваями, кидался скомканными газетами, которые дворники еще не успели изловить и запихнуть в мусорные мешки.
Яков хотел купить леденцы, потянулся было рукой к детскому счастью - но, увы, витрина киоска оказалась бутафорской: "Коробочка, видите, давно выцвела, а внутри ничего". Сонный продавец все-же улыбнулся ему, показав покуренные зубы и мутно-желтое лицо, напомнив: в детское счастье хода нет.
Ему вдруг сделалось зябко, холод стальным прутом провел по его ребрам - как прачка по стиральной доске. Он съежился. Постарался прикрыть сердце всем своим телом от ледяного перста, пытавшегося нащупать внутри него какую-то потаенную кнопку.
Добрался.
Щелкнул замком квартиры. Шагнул вперед, в темноту причудливо длинного коридора, пытаясь нащупать выключатель.
Зажег.
Он попросил снять для него старую квартиру в старом доме. Лучше на Мойке, с мебелью и даже - он не возражал - с вещами хозяев. Он сентиментально любил чужие истории за отсутствием своей собственной. Когда ему прислали описание его будущего пристанища, он сразу же определил: трехдольный холостяцкий анапест: коридор, две комнаты, кухня. Яков с детства, как девчонка, увлекался поэзией, вслед за своим дедом по материнской линии - легендарным хирургом, любившим и рифмовать, и дремать с томиком Тютчева на груди.
При свете коридор, оклеенный старыми серыми обоями, оказался по-петербургски кривым, с нелепо расставленными в разные стороны разнокалиберными комнатами. Он разрешался крохотной кухонькой с низким окном, глядящим во двор-колодец, - грязное эхо, потроха чужих жизней, выставленные напоказ в таких же низких кухонных окнах, как и его. Да, да, именно холостяцкий анапест: "есть в напевах твоих сокровенных роковая о гибели весть".
Вешалка.
Чей-то картуз.
Полосатая дорожка. Фотографии на стенах.
Геленджик, ч/б, 1973 год, мужчина в холщовых брюках, женщина в светлом приталенном платье без рукавов. Легкие объятия на фоне моря.
Сочи, 1976 год, ч/б - тот же мужчина в соломенной шляпе, женщина с усталым лицом в купальнике, кажется, та же, крохотная девочка с огромным надувным мячом, смеется.
Москва, 1996 год, цветная - Красная площадь, зима, укутанные и веселые люди что-то кричат в объектив. Где же здесь она? Вот эта? В приталенном драповом пальто с песцовым воротником без шапки в такой мороз? Хороша. Не смеется. Не кричит. Стоит, нежно прильнув к пареньку в серой заячьей ушанке. Клары, его матери, уже не было в этом году, она отсутствовала и в Новый год, и после него, и до.
Они выпившие на этом фото? Кажется, да.
Он понял почти сразу - квартира родителей этой девочки, которая бежит за мячом. Девочке сейчас должно быть лет тридцать, и квартира эта сдается недавно, может, из-за нужды, а может, и просто за ненадобностью.
Яков повыдвигал пустые ящики дубового письменного стола. Зажег и потушил настольную лампу с металлическим абажуром. Отец, похоже, питерский инженер, а мать девочки - петербурженка из хорошей семьи. Судя по библиотеке в одной из комнат. На одной из фотографий надпись: "Ирочка, 2 года".
Под лампой на кухонном столике он увидел два билета и записку: "Сходите вечером в Филармонию. Будут давать Шумана. Развейтесь. Иначе здесь загрустите и разболеетесь. Рита".