Мама ложится. Делает вид, что уснула. На самом деле бесполезно думает о том, какая жизнь ее теперь ждет, как сложится судьба сыночка, и беззвучно льет соленые слезы; главное, чтоб соседки не видели. И так успели заметить слишком многое. Постепенно недосып берет свое и приносит утешение; сквозь полусон мама слушает радио; звучит песня в исполнении сладкоголосого мальчика Ро-бертино Лоретти. Размеренный диктор с правильной интонацией стукача рассказывает о трудном детстве итальянского подростка, который зарабатывал деньги в ресторанах и кафе и не имел возможности ходить в музыкальную школу. Голос Ло-ретти недавно начал ломаться, это называется мутация, но не волнуйтесь. Уже через год юноша поправится, голос установится, и песня польется неостановимо. О, соле мио… Аве Мария…
Мама плотней вжимается в сырую подушку и наслаждается нежным звуком. В это же самое время загорелые пролетарские женщины сидят на корточках в тени под платаном, к которому прибит черный громкоговоритель, тоже слушают сладкого Лоретти, плачут и раскачиваются из стороны в сторону. Это городок Новочеркасск. Шахтерский край, направление на Ростов. Здесь на днях произошло то, чего не могло быть в принципе. Советские люди подняли русский бунт; русский бунт был подавлен с азиатской жестокостью.
2
Как это могло случиться? Сам не знаю. Советские люди были терпеливы и доверчивы. Как большие упрямые дети. Они родились и выросли в запаянной колбочке, за пределами открытой истории. В их жизни были скомканные женские судьбы и вольготные мужские биографии, курортные романы и привычка при необходимости ночевать на рабочем столе, пахнущая медом яркая губная помада и всесильные парткомы; в их жизни было шумное потомство и одинокая старость, измены, встречи, всесоюзные стройки, серые толстые макароны и чесночная колбаса; свободы в их мире не было и быть не могло. Они от этого не очень-то страдали. Зато все вокруг родное, народное, общее. Свое.
После великой войны из года в год их заставляли подписываться на облигации государственного займа, отдавать по ползарплаты, по зарплате – в долг государству. Они давали. Наша страна. Но па-саран. Потом вожди объявили: не в состоянии мы выплатить долги по облигациям, подождите, потерпите, расплатимся когда-нибудь. Люди опять смирились. Хотя и роптали.
Толстые пачки серо-зеленых, кирпично-крас-ных, сиреневых облигаций, перевязанные бечевкой, валялись на помойках, возле вонючих костров.
Странные типы потертого вида рылись на этих помойках, зачем-то подбирали облигации, тащили домой, прятали на антресоль. Это были выжившие из ума старики, смутно помнившие прежние времена и что-то такое про собственность и капитал. В 70-е, когда государство вдруг решит погасить скукожившийся долг по облигациям, наследники нищих крохоборов озолотятся.
Там же валялись разобранные и цельные шкафы красного дерева, ореховые комоды, вишневые столы и тумбочки с облупившейся инкрустацией из карельской березы. Драгоценную мебель дореволюционных дедушек и бабушек выбрасывали, чтобы купить модные древесно-стружечные шифоньеры, лакированные серванты и прямоугольные столики размытого светлого цвета. Ты скажешь, дураки. Охотно бы подхватил, но сам себя торможу. Прикинь, уже четвертое поколение советских людей жило взаймы у прошлого; мало кому удавалось накопить денег, чтобы обставить жилье по своему вкусу и выбору. И вот в начале 60-х у некоторых появилась возможность купить хоть что-то свое, новенькое, легкое, дешевое. Конечно, они тут же сбросили все, казавшееся лишним. Мрачным. Тяжеловесным. Кто мог сообразить, что губит старинное состояние ради молодой рухляди? Состояние? Хм. А что такое состояние? Я же и говорю: как малые дети.
За год до моего рождения, в 1961-м, в стране обменяли деньги. Лишний ноль убрали, вместо сотенных стали десятки, вместо десяток рубли, вместо рублей гривенники, вместо гривенников копейки.
Новые бумажки были очень солидные: банановый рубль, хвойная трешка, морковная десятка – все с Лениным в овальном окошке. А некоторые даже видели фиолетовую двадцатипятирублевку, изумрудную полусотенную и серый, со стальным отсветом стольник; тот вообще вызывал религиозный трепет. Красивые были деньги, имперский стиль, что и говорить, – не то что у теперешних демократических фантиков. Но бумажки кушать не будешь, мелочь хозяину на блюдце не насыплешь, копеечкой ребенка не утешишь. А пучок петрушки на базаре как стоил пятнадцать копеек старыми, так и продолжал стоить пятнадцать новыми.
Разумеется, петрушку новочеркассцы на базаре не покупали, еще чего, сами высаживали на огородах за пустырями. Но молочко из-под коровки? Но сало с тонкой корочкой? В десять раз выросли мелкие цены. Однако даже эта обида не подвигла их на протест; земное огорчение было многократно перекрыто космическим восторгом.
12 апреля 1961-го стране и миру предъявили Гагарина. Что? Он в космосе? Сказал "Поехали"? Господи, счастье какое. Васенька, кем ты хочешь стать? Солнышко мое, космонавтом. И я бы на твоем месте хотел бы. Возьми одиннадцать копеек новыми, купи эскимо. И еще три, на газировку дюшес.
Вот она, главная странность истории. Любое событие в ней может обернуться любым следствием. Повторяю: любым. Запустили спутник – и это возбудило жителей нищих колоний, спровоцировало всемирный взрыв и передел территорий. А роскошная улыбка простого смоленского парня утешила советских людей, снова примирила их с действительностью. Что там деньги, если человек в космосе! Как-нибудь дотянем до зарплаты…
Нам трудно их понять. Мы слишком сложны. А их взгляд на жизнь был прозрачен, как житие святого. Наше государство справедливо и народно, отдельные недостатки не порочат систему в целом, воля частного человека добровольно передана заботливой партии, как воля младенца – ласковой матери и строгому отцу, вокруг опасные враги, но есть надежные друзья, Запад разлагается, мы идем вперед. Кто-то уверен, что Сталин был велик, кто-то осуждает культ сталинской личности, но почти все твердо верят в единственно правильный путь. И новочеркасские рабочие, и бедные их жены, и Анна Иоанновна, и моя любимая мама; она обиженно качает головой, когда ищет справку в энциклопедическом словаре и натыкается на перечеркнутый бабушкой портрет.
Но вера без дел мертва, а дела в начале июня 1962 года вышли странные и страшные.
Сладкий голос Робертино Лоретти не может развеселить новочеркасские сердца.
В городе траур и страх.
3
Первого числа, под выходные, газеты известили, что ради улучшения благосостояния будут повышены цены на молоко и мясо. По радио выступил лично товарищ Хрущев.
"Дорогие товарищи! Некоторое повышение цен на мясо и мясные продукты, а также на масло – это мера временная. Партия уверена, что советский народ успешно осуществит меры, намеченные мартовским Пленумом ЦК КПСС в области сельского хозяйства… что даст возможность в недалеком будущем снижать цены на продукты сельского хозяйства…"
В тот же самый день рабочим Новочеркасского электровозостроительного завода имени революционного командарма Буденного объявили о резком снижении трудовых расценок.
Заводчан зажали между этими новостями, как между молотом и наковальней: московским повышением их придавили, новочеркасским понижением сплющили. А никакого утешения не предложили. Они пришли в отчаяние, граничащее с яростью. Так начинает биться об стенку головой ребенок, понявший, что родители грубо и нагло его обманули, гланды больно вырезали, а обещанного мороженого не дали. Как же так? Всюду ложь, ложь, ложь!
Я думаю, сынок, именно в этом было все дело. Во лжи, а не в деньгах. В правдолюбии, а не в понижении расценок. Советский человек немного взял от человека русского, но страстное, ревнивое, любовное влечение к правде он полностью в душе своей сохранил и даже многократно усилил. Врет власть; говорит, будто за народ, а сама против народа. Но ведь наша, настоящая власть врать не может? Значит, она никакая не власть? Или власть, но не наша? Ужас. Особенно ярится передовой шлифовальщик Илья Тихонович Пиндюрин; 27 мая про него написала настоящая газета "Молот", что издается в Ростове-на-Дону: "Он изготовил простое приспособление, при помощи которого шпиндель ставится в рабочее положение и производится окончательная шлифовка", и вот всего через четыре дня ему, рационализатору и передовику, снижают расценки. Будет вам шпиндель, думает Пиндю-рин. Монолитное, блочное, бетонное сознание мгновенно дает трещину, губы шепчут освобождающее матерное слово – и начинается.
Смутно вижу, как прокопченные мужики из самых тяжелых и поэтому самых вольных цехов прекращают работу. Стоят, кучкуются, говорят громко, гортанно. Так говорила мамина тетка Ира, сидя в своей душной будочке возле ейского "чертова колеса". Через какое-то время к чернолицым рабочим подходит белотелый директор Курочкин: светлая рубашечка с коротким рукавчиком, галстук на резинке, партийное пузо плещется поверх ремня, нижняя губа важно оттопырена. За ним подкатывает обслуга из управления. Лысины перекрыты засаленными прядями, штаны пузырятся, глаза привычно льстят. Директор тормозит на руководящем расстоянии, привычно и презрительно хамит: "Не хватает на пирожки с мясом, ешьте с ливером".
Не Курочкину бы говорить про мясо. Но ему и в голову не приходит, что он, начальник, может в принципе делать что-то неправильно. От его грозного окрика работяги должны оцепенеть, образумиться и разойтись. Так их воспитывали, так он привык, так ему понятно. Вместо этого они багровеют и медленно, грозно идут навстречу начальству. Как шли на фронте навстречу врагу. Ититская сила. Однова живем. Может быть, кто-то из них картинно рвет рубаху на груди. Надо бежать! Бежи, если успеешь. Гнида. И бухгалтеров своих с собой прихвати.
Понемногу меняю ракурс и навожу резкость. Вечер того же дня. Первый секретарь ростовского обкома Басов сидит взаперти; после того, как он еще раз зачитал новочеркассцам постановление партии и правительства о повышении цен, разговаривать с ним рабочие отказались, просто повязали – и все. Точка. Грязные и гулкие цеха пусты, работа повсюду остановлена, под ногами скрипят битые стекла. Возбужденные люди сквозь легкий новочеркасский сумрак и долгожданную прохладу расходятся по домам. В воздухе пахнет едким потом, машинным маслом и жженой газетной бумагой козьих ножек. Это такие большие самокрутки, расширяющиеся кверху; их переламывают пополам, и они дымят, как бумажные трубки. Буковки прогорают и обращаются в легкий пепел. Ночь.
А в темноте, как водится со времен Гефсиман-ского сада, начинаются тихие аресты. Шуршат колючие кусты шиповника, горят костры у солдатских палаток, власти отсекают город от внешнего мира. По периметру стягивают войска. Даже танки подогнали, перегородили мост. Из помещения госбанка, прогибаясь от тяжести, солдатики выносят сейфы с деньгами и документами, военными уазиками увозят в ночь; почта, телефон, телеграф под контролем.
4
О чем думали начинающие бунтовщики? Скорее всего, ни о чем. Они спали. Огромные храпящие мальчики, расплывшиеся седые девочки. Может быть, к утру привычка к послушанию взяла бы верх над минутным порывом, они бы смирились. Но массовые аресты в маленьком городке – как динамитные шашки в горной породе: череда малых взрывов неизбежно ведет к большому обвалу. Зачинщиков забирали до самого рассвета. Мужики, за которыми приходили наряды милиции, со сна не успевали осознать, что же происходит, и покорно плелись в городское отделение; бабы во тьме прижимали детишек, подвывали. Это поколение жило при Сталине, страх ареста был им почти привычен, а вот восторг протеста они испытали впервые и совершенно не знали, что с ним делать, а потому больше всего боялись самих себя. Рушился распорядок жизни, исчезала простота покорности, мысли путались.
А местные власти? они о чем думали? зачем с самого начала отрезали путь к отступлению? Неправильный вопрос. Не зачем, сынок, а почему. Потому что местные начальники выросли в том же инкубаторе, под тем же колпаком, что и новочеркасские бунтовщики. Они клялись на верность революции, но революция была давно и неправда, а недавно было заседание парткома с чайком в прозрачном стаканчике при обязательном серебряном подстаканнике, вентилятор на столе, слад-козадая секретарша и мечта о черной машине с потным водителем. Да, в их удаляющемся прошлом была великая война, когда жизнь неслась по другому руслу, стихийно и непредсказуемо, однако там имелся внешний враг и внутренний народ, Гитлер и Сталин, дивизион и военсовет, все однозначно; а здесь-то что? здесь-то как? Осознание слома и сдвига было еще страшнее, чем сами факты, о которых они доносили в постоянных сводках наверх.
А там, на самом верху, растерянности не было. Была холодная злоба. Конечно же зажратый молодняк вроде Брежнева, все эти сопляки раннесовет-ской выделки растерялись и ударились в бабьи страхи; но старая гвардия, испытанные бойцы все сразу поняли и все опознали. Как не опознать. Это пробудилась та неизлечимо страшная народная воля, которую они когда-то ухитрились уловить, раздразнить, обрушить на царскую власть, потом откачали обратно, пустили по глубокому подземному руслу, затем опять ненадолго выпустили наружу, чтобы победить в роковой войне, и снова заглотили, обуздали, привели к оцепенению. И вот не уследили, подпочвенные воды разморозились, трубы прорвало.
Слава Те, Господи, Которого нет, что некому воспользоваться Новочеркасском! Какое несказанное, незаслуженное счастье, что товарищ Сталин выжег всю политическую накипь, а они успели добить его наследников и любимцев, которые могли стать новой накипью! Слава нашим доблестным органам, что не давали спуска иностранцам, не то что последний беспомощный царь; ура, товарищи!
Со всем остальным справимся; нельзя медлить и сентиментальничать. Хорошо было бы поплакать вместе с возмущенными бабами, поматериться с разъяренными мужиками, замотать народный гнев, а потом, задним числом, наказать зачинщиков; но, кажется, поздно. Придется крушить.
Хрущев послал в Новочеркасск добрую (или злую) половину Политбюро: Козлова, Кириленко, Ильичева, Полянского, комсомольского чекиста Шелепина. Запомни эти фамилии; еще пригодятся. Но прежде всего он велел отправляться надежному товарищу Микояну; надежный товарищ Микоян отправился.
В последние годы он ведал делами внешней торговли, а до этого занимался проблемами вкусной и здоровой пищи. Когда моя мама садилась дома печатать на машинке ночную халтурку, она подклады-вала на стул толстую поваренную книгу с тисненой обложкой. Там на цветных вклейках было в изобилии коричневое пиво, зеленые бутыли шампанского, запечатанная сургучом водка и прикрытый сверкающей жестяной пробкой грузинский коньяк; алые окатыши красной икры в белой плоти крутого яйца, вороненый отблеск икры черной в голубой килограммовой банке с белугой на крышке; голова кружилась, слюнки текли; и почти на каждой странице красовалась цитата из пищевого министра Микояна.
В этой книге было мало правды. Для виду – про суп с рыбными консервами, для души – про бульон из дичи, в который идут кости и зачистки от фазана, тетерева, куропатки, рябчика, оставшиеся от приготовления котлет и салата. Консервный рецепт понимали все, фазаний – одни старорежимные старушки, бледные тени эпохи г-жи Молохо-вец. В дореволюционных поваренных книгах Мо-лоховец, как в каком-нибудь Домострое или Стоглаве, подмораживались нормы старой уходящей жизни; еще никто не знал, что предстоят времена военного коммунизма и предельного упрощения во всем, включая кухню, а Молоховец, как летописец кулинарных дел, составляла яркую опись того, что предстоит потерять. Сотни желтков (белки – вылить!) для одного кулича; розовый окорок, который можно достать из подпола, если гости пришли внезапно; алые муссы и белые шербеты, седые головы сахара… Прабабушка Анна Иоаннов-на по детской привычке покупала у теток на рынке именно такие головы и колола их щипчиками, можешь посмотреть, щипчики в кухонном ящике до сих пор лежат. А вокруг что было? Очереди за картошкой, мясо в борцовских жилах, лук и чеснок на огороде, в лучшем случае огурцы под битым стеклом теплицы; полиэтилен еще не изобрели. Когда мы купили домик в Голицыно и твоя мама посадила цукини и кудрявый салат, крестьянская соседка тетя Маша изумленно спросила: "Че это?"
Так было вокруг – но только не в мистических книгах имени Микояна. В этих книгах возникал параллельный мир, не имеющий отношения к реальности. У основания горки протертого картофеля лежали анчоусы, покорно свернувшиеся колечком; миноги плавали в соусе из масла, уксуса и сухого тертого хрена; икра паюсная располагалась продолговатым черным брусочком, ее оттеняли зелень петрушки и женственное сливочное масло, а на блюде дымились маленькие расстегаи с начинкой из вязиги. Люди любят сказку: нищее поколение 50-х умиленно разглядывало картинки в книге о вкусной и здоровой пище, как бедное поколение 90-х проливало слезы над судьбой богатых мексиканцев и роскошных мексиканок. Власть это понимала и не боялась разозлить народ; была Молохо-вец, стал Микоян; она описывала то, что уходит, он – то, что уже не вернется; оба создавали миф о фантастически богатой и совершенно не склонной к бунту и насилию тысячелетней Руси.
Микоян был для страны как сказочный пекарь, как директор всесоюзного гастронома – в белом халате, накрахмаленном колпаке, с батоном колбасы в маленьких ласковых ручках. Но когда случались настоящие неприятности, разбираться поручали именно ему. Так было в послевоенной Чехии. Так было в Польше. Так было в восставшей Венгрии 1956 года. Так было в Грозном: в 1958-м тут вспыхнуло восстание, русские пошли стеной на чеченцев, возвратившихся из высылки и жестко до жестокости заявивших о своих правах на территорию.
Микоян репрессировать грозненцев не стал; успокоились, и ладно. Он умел миловать и ласкать: зачем возбуждать людей, если можно взять их добротой? А если взять добротой нельзя, тогда ничего не поделаешь. "Сердце вынуть, вымыть, отсушить на салфетке, нарезать небольшими кусками и обжарить; помимо указанного способа сердце можно приготовить так же, как тушеное мясо". При этом излишней жестокости, сладострастного зверства – в отличие от Фрола Козлова – он бы не допустил. Кулинар не живодер; зачем божьей твари мучиться: секундный взмах отточенного секача, и голова с гребешком летит в сторону, а туловище бьется в бессмысленной судороге, даже не успев почувствовать боли.
Анастас был стар, холоден, мудр и смел; он прошел через все; именно с ним Хрущев задумывал, обсуждал и осуществлял главное дело своей жизни. Снежный январь и ветреный февраль 1956-го они провели бок о бок: допоздна засиживались в хрущевском кабинете, часами гуляли под голубыми кремлевскими елками и по вычищенным дачным дорожкам. Просто шерочка с машерочкой, а не твердокаменные большевики. А на излете февраля Хрущев вышел на трибуну XX съезда. И, комично размахивая руками, поминутно вытирая лысину платком, по-простецки сокрушил сталинский культ. В зале падали в обморок, время от времени начинали шуметь; Хрущев шел наперерез съезду, наперерез стране. Почти все были против него, и ЦК, и ЧК; только Микоян со стороны президиума спокойно смотрел ему в спину, прикрывая тыл и давая возможность с боем прорваться в будущее.
Именно этими, микояновскими, глазами хотел видеть новочеркасские события Никита Сергеич. Оба они не были и не могли быть полноценно советскими людьми; умели считывать историю поверх советских шифров и кодов; понимали, чем все может обернуться; догадывались, какие обвинения рады будут предъявить товарищи по партии. Распустили народ, Сталина на вас нет.