Мальчиком он, к примеру, поражал всех своей щедростью: еще ходил в старшую группу детского сада, когда начал раздаривать все, что принято и не принято дарить. И дело не только в отзывчивости сердца: каждого встречного он хочет превратить в друга – во что бы то ни стало. И это ему удается – удается угадывать чужие слабости, входить легко в чужую жизнь. А два года назад он поступил на физический факультет университета и теперь уже делает серьезные доклады в студенческом научном обществе.
Формулирует ли он для себя свою надежду четко? Не знаю. Но угадываю ее: многочисленные друзья, научная карьера, а также карате, которым занимается с восьмого класса, помогут ему стать "не хуже других".
Раза два встречал его в кафе, в компании сверстников. Недолго, издали наблюдал – так, чтобы он не заметил меня, не смутился. Он был элегантен в обычной униформе моды тех лет – черной майке, брюках-"варенках". Был красив – все той же, одних раздражающей, других притягивающей красотой своего народа: матовая кожа, лучистые – серые, а временами голубые – глаза; смоляные, волнами волосы. Был раскован, весел, находил то и дело повод для шуток, однако, кажется, не был пошл.
Не странно? – спросил я себя. Ведь привык видеть его сосредоточенно погруженным во множество чужих и своих забот, тщательно отмечающим в маленьком блокноте исполнение ежедневного плана. Конечно, он всегда составляет этот план сам, давно и ни в чем не советуясь с родителями, которых, не сомневаюсь, нежно, но чуть снисходительно любит: будто обладает недоступным им знанием. Потому он иногда выглядит раньше времени постаревшим – точно придавлен серьезностью и бесповоротностью будущего.
Впрочем, вспоминаю: когда звонит телефон, он первым поднимает трубку и часто преображается – кажется, резкий, зимний сибирский воздух врывается в двухкомнатную малометражку с низкими потолками. "Ну, так что там у нас?" – произносит бодро. Эти слова – невольный условный знак самому себе – знак, который должен вызвать точно такой же условный рефлекс.
Он отворачивается к стене и – чувствую это по голосу – становится веселым, легким, юным совсем человеком.
…Все-таки пока он еще такой разный, окончательно, до конца, не сформировавшийся.
Когда открывает мне дверь, я смотрю в его глаза: в них – неистребимая наша печаль, всегдашняя готовность евреев понять всех, со всем примириться, во всем найти свою правду.
Я жму ему руку и думаю: что он ответит когда-нибудь сыну на тот же старый вопрос?
1982
Пыль
Она пробовала учить дочку моих родственников музыке, но потом – недели через две – отказалась. Промолвила презрительно:
– Я не привыкла получать деньги даром, а здесь нет и намека на способности.
Все это не имеет теперь никакого значения. Девочка, которую мрачная сила родительского упрямства все же заставила выучиться играть на фортепьяно, давно стала взрослой и – Пантофель была права – выбрала другую профессию. Наконец, позади уже остались долгие, похожие друг на друга годы: они ломали, старили, они вроде бы незаметно, но всегда жестоко испытывали нас.
Мы жили в одном подъезде: наша семья – на пятом, она – на первом этаже. Почему однажды я напросился к ней в гости, а потом стал бывать у нее – не часто, но регулярно? По возрасту годился ей в сыновья. Общих интересов у нас не было. К тому же она встречала меня скорее неприветливо, чем радушно.
Сначала мне казалось: я прихожу к Пантофель из-за острого ее языка, не щадящего никого и ничто. Однако вернее другое: в самой интонации ее речи, в ее жестах, в воздухе ее маленькой квартирки я неосознанно, но очевидно различал тяжелое дыхание судьбы.
– Слушаю… Ах, это вы…
Пантофель недовольно бурчала в трубку и – неизменно приглашала в гости.
Только теперь начинаю понимать ту сумятицу чувств, что туманом окутывали ее. Она была рада мне, хотя и потом, при встрече, говорила с той же усмешкой, чуть цедя слова. Разумеется, рада: наконец-то могла прямо, безжалостно высказать свои утаенные мысли – те, делиться которыми с русскими знакомыми ей не позволяло достоинство.
– Евреи – это пыль, – с вызовом повторяла Пантофель.
Она ничуть не сомневалась, что ее утверждениям не нужны доказательства, но все же порой развивала свое сравнение:
– …Вы не задумывались, почему и х всюду ненавидят? А ведь все так просто! Народ, как и любой человек, имеет срок жизни и должен умирать вовремя, а не путаться под ногами у молодых. Евреи же… Они давным-давно отжили свое и теперь мешают всем: хитрят, подлаживаются, втираются, куда только можно… Ну как же надоела их извечная скорбь, их претензия на всезнание, предвидение: все уже было, было, было… А человек до всего должен доходить собственным умом! Мы не зря не любим тех стариков, что только предостерегают, наставляют. Вы-то, разумеется, знаете: у японцев это старичье раньше просто отводили в горы, на кладбище – подошел срок, пусть умирают там. И правильно!
Она энергично прерывала свой монолог; бывало, лишь махнет рукой: и так, мол, все ясно – "пыль, только пыль…"
Сидела передо мной прямо, как старая балерина, по привычке не позволяющая себе расслабиться в кресле. Поза Пантофель точно отражала суть ее странного существования. Иногда я думал: как и зачем она живет, если из всего, что когда-то беспокоило и терзало ее, осталась одна ненависть – чем-то еще согревающая ее ненависть к собственному народу.
Правда, помню, однажды Пантофель недоуменно спросила меня и – должно быть, в который раз – себя:
– Пыль… А что, собственно, такое пыль? Почему она возникает и, прежде всего, там, где живет человек? Не замечали: в комнате, из которой все выехали, пыли почти не бывает?
Об этих скрытых, а потому особенно сильных, будто сжатых пружиной молчания, чувствах Клары Пантофель никто не подозревал. Конечно, в музыкальной школе, где она до самой пенсии заведовала учебной частью, подметили: к ученикам и преподавателям – евреям – Пантофель особенно строга: не выискивает специально недостатки, однако никогда их не прощает. Думали, это обычная у евреев болезненная предусмотрительность: вдруг упрекнут в солидарности со "своими"?
Но я не сомневался: Клара Пантофель давно уже ничего не боялась.
Вспоминая о ней, вдруг замечаю, что невольно избегаю описаний. Например, описания ее однокомнатной квартиры, где все походило на районную поликлинику – было чисто, но безлико; или описания ее одежды, также лишенной индивидуальности; или того, как она неизменно угощала меня зеленым чаем: "Это полезно!" Думаю сейчас о другом. Антисемитизм, встречающийся среди самих евреев, не так уж таинствен, непонятен, как порой кажется. Это противоестественная, но вполне объяснимая реакция загнанного судьбой человека. Однажды он начинает ненавидеть соплеменников, которые якобы виноваты в его неудачах и несчастьях, а иногда – странно абстрагируясь – не может уже выносить самого себя.
Конечно, в основе антисемитизма Клары Пантофель тоже было отчаяние – сгустившееся в душе одного человека отчаяние нескольких поколений.
Она никогда ни на что не жаловалась. Только из многих наших разговоров (в сущности, случайно) я узнал о судьбе ее родных. Деда до революции растоптали погромщики в Кишиневе. Отца и мать забрали в тридцать седьмом как врагов народа (Клара в это время уже работала после окончания консерватории в Сибири).
Почему она не вышла замуж? Разумеется, никогда ее об этом не спрашивал, хотя еще на моей памяти она была довольно хороша собой. Но невозможно было представить кого-то рядом с Пантофель: все ее существо излучало отталкивающую, испепеляющую любого нормального человека энергию.
Таким образом ее вовсе не оригинальная теория вызревала медленно, в одиноких раздумьях. В мире все справедливо, рассуждала она; если уж сама жизнь выталкивает евреев, значит, они должны уйти.
Кто же у нее все-таки был?
Я знал, что иногда ее навещала бывшая ученица – всегда меланхоличная старая дева; та считала своим долгом "оказывать помощь", а Пантофель язвительно высмеивала ее печали.
Однажды летом я познакомился с сестрой Клары Михайловны, тоже уцелевшей в тридцать седьмом и в войну. Она вернулась из эвакуации в Минск, выучилась на инженера, имела сына и пьяницу-мужа, но радость жизни находила во всевозможных экскурсиях.
Клара Пантофель на всю жизнь осталась хрупким подростком. А сестра ее оказалась породистой шатенкой: она рассказывала мне о своих поездках, играя блестящими глазами, достав блокнот, где были аккуратно переписаны все ее маршруты. Так говорят о любви, не замечая банальности ситуации.
Через год любительница путешествий умерла от скоротечного рака. Сообщив об этом, Пантофель не плакала. Все ее мысли теперь занимал племянник. Тому исполнилось двадцать шесть; не помню, где он работал, но, помню, учился заочно в институте и собирался жениться.
– Только бы не взял в жены еврейку, – тоскливо заклинала Пантофель. – Наши внуки должны быть счастливы.
После смерти ее сестры мы встречались гораздо реже. Я подумал: наверное, эта смерть окончательно убедила Клару Михайловну в правоте ее жизненной философии.
– Простите, я занята, – и в телефонной трубке раздавался щелчок.
Как-то, придя к ней, сразу заметил перемену: она вся вдруг как бы подсохла, сморщилась. При этом судьба по-прежнему смеялась над Пантофель – теперь она походила на еврейку все больше и больше. Всегда сжатые тонкие губы обрамляли глубокие морщины – следы неизменной усмешки. Резко выделялись на лице глаза, форму которых принято сравнивать с миндалем.
Во время нашего разговора она – видимо, по привычке – страдальчески взглянула в зеркало. Я понял: она пугалась отражения. Она презирала собственное лицо.
И, наверное, потому почти перестала выходить на улицу.
Пантофель похоронили торопливо, как хоронят всех одиноких людей.
Когда мы возвращались с кладбища, ее племянника уже ждали представители домоуправления: надо быстрее освободить квартиру, туда должна заселиться мать-одиночка с двумя детьми, а вещи… их ведь можно пока перенести в пустующий, через несколько кварталов, сарай? Вряд ли это была только забота о несчастной женщине, скорее – опасение: как бы приезжий еврей не начал химичить, не попытался сам занять жилплощадь.
Через день я случайно увидел, как дворник и некий дюжий парень (видимо, друг новой жилицы) перетаскивали скарб Пантофель. Они решили составить все у подъезда, чтобы потом, разом погрузить вещи в машину.
Разворачиваясь, грузовик переехал кресло, в котором так любила сидеть покойная. Кресло разлетелось на несколько частей, пружины резко распрямились и вытолкнули из темного чрева охапки скатавшейся пыли.
Версия
Они притягивали меня своей загадкой еще тогда, раньше, когда его официальная биография была совсем уж скупа. Обычные еврейские глаза за большими стеклами очков.
Потом, после "перестройки", стали появляться странные подробности – в основном в желтой прессе, в газетах русских "патриотов". Но, впрочем, и в солидных изданиях. Дескать, фамилия его матери – Флекенштейн; рано умерший отец, кажется, тоже был евреем.
Серьезные люди в это не верили. Ну, скажите – как, каким образом еврей мог оказаться во главе КГБ, а потом стать руководителем антисемитского государства? И это – в эпоху строжайшей проверки анкет. Да и доводы очень шатки. Вот мать: известно ведь – ее просто удочерила еврейская семья.
Однако я поверил в это сразу. Не в том дело, что знал: еврейские семьи до революции не могли усыновить или удочерить ребенка, если тот не приходился им родственником. (Такова была традиция, объяснять которую сейчас – не к месту).
Меня убедили другие детали, одиноко и жестко торчащие из благостных воспоминаний о нем.
Как тщательно заметал он любые следы, ведущие в его детство, юность, молодость…
Направленный на работу в Петрозаводск и мечтающий о большой карьере, решительно и навсегда оставит в Ярославле первую семью. Хотя совсем недавно, своей рукой, вывел на обороте супружеского фотоснимка признание, похожее на стихи: "Если Вам когда-нибудь будет скучно, если Вы хоть на минуту почувствуете себя несчастными, то взгляните на эту фотографию и вспомните, что в мире существуют два счастливых существа. Счастье – заразительно. Оно вместе с воздухом проникает к нам в душу и в одно мгновение может сделать то, что не в состоянии сделать годы".
Что потом проникло в его душу? В чем нашел счастье? Никогда больше не видел жену. С сыном и дочерью встретился только в старости, да и то не по своей инициативе.
Директор детдома, где он рос и где им так гордились, однажды передаст ему привет – на провинциальной партконференции, через его же, командированного туда, сотрудника. Тот имел глупость донести теплые слова до адресата. И на несколько лет был удален от шефа.
…Я думаю сейчас не о той, известной, его жестокости, которая была даже предопределена должностью. Я думаю о его жестокости по отношению к себе. О бессонных ночах. О том, как с оглядкой на разоблачение просчитывал каждый шаг. О том, как сам с подозрением вглядывался в собственные фотографии.
Хотел ли он когда-нибудь сделать пластическую операцию? Допытывался ли у врачей: в какой степени специальные контактные линзы могут изменить выражение глаз?
2004
Знак смерти на линии жизни
Еврейские мудрецы не раз замечали: лицо отражает суть человека. Мысль, ставшая теперь почти обиходной, не так проста. Не однажды встречал я людей, которые, отважно сравнивая собственную внешность с внутренним самоощущением, мучительно не находили сходства. Или безнадежно убегали от своего лица.
…Лет семь тому назад в Чикаго, в магазине "Русская книга", со мной поздоровалась красивая немолодая женщина. Разумеется, я ответил. Но она тут же догадалась: я не узнал ее.
– Меня зовут Лея… Вспомните: начало семидесятых… Кемерово… библиотека…
Я вспомнил ее сразу, точно молния мелькнула перед глазами, прочистив мутноватые картины прошлого. В Сибири евреев встретишь нечасто. Вот почему еще они резко выделяются в людском потоке – то как драгоценные камни, то как уродливая пародия на самих себя (если вконец измучены вечными страхами). Моя соплеменница из библиотеки вовсе не выглядела очаровательной, однако чем-то притягивала к себе. Одновременно я чувствовал исходящий от нее странный, даже пугающий холод.
Предвосхищая горькую еврейскую историю, я не раз хотел поближе познакомиться с ней. Но мы только вежливо и с каким-то особым значением здоровались. А потом я навсегда уехал из Сибири.
– …Знаю о вас многое, читала ваши книги. Хотите, расскажу вам о себе? – вдруг сказала она теперь, – Нет, не сейчас, конечно. Если позволите, приду к вам на днях в редакцию. В Чикаго мы с мужем в гостях – пробудем здесь неделю.
И она действительно пришла. Было хмурое февральское утро. С неба сыпалась колючая крупа – ядра обледеневшего, злого снега. Но лицо женщины было безмятежно ясным. Она загадочно улыбнулась мне – как когда-то в Сибири. Только сейчас холода в ней самой не было и в помине.
– Очень рад… Можно я пристрою на вешалку ваше пальто?
Легким и естественным для себя жестом она подала мне меховое манто, села в кресло, согласилась выпить кофе. Она начала свою исповедь без предисловий – словно угадала когда-то и помнила все эти годы мой особый интерес к ней. Потом я записал ее рассказ, стараясь быть по возможности точным.
* * *
– …Не смущайтесь, что не сразу узнали меня. Это неудивительно. В ту пору, когда мы с вами встречались в Сибири, я была другой – хрупкой тридцатилетней брюнеткой. Теперь я блондинка. И мне за шестьдесят… Только не делайте протестующих жестов. Я совсем не стесняюсь своего возраста. Напротив. Хотите, сейчас объясню вам, почему?
Я была тогда хрупкой не от природы – от смутного, но бесспорного для себя сознания неуместности собственного тела. Я легко забывала про еду. Казалось: она совсем не нужна мне. С отрочества я сутулилась, скрывая от посторонних глаз свою грудь. Когда стала взрослой, одевалась, вроде бы, модно, но платья выбирала неярких расцветок и на размер больше – платья тоже укрывали меня от всех. Невозможно было только скрыть лицо. Именно оно обнажало меня. Случайно натыкаясь на зеркало, я не раз внезапно и как бы со стороны видела себя: большие глаза, в которых застыл испуг, нежная кожа, черные, густые – в нервных завитках – волосы.
Я служила в том отделе библиотеки, где обрабатывают новые книги и где читателей никогда не бывает. Таким образом, круг моего общения на работе был резко ограничен. И я была рада этому. Считалось, что в библиотеке меня любят. Однако то было другое чувство: доброжелательное равнодушие. Доброжелательность возникла потому, что все понимали: я независтлива, некорыстна.
Скорее, завидовать должны были мне, но, глядя на меня, это тоже никому не приходило в голову. А у меня был муж – преуспевающий конструктор, к тому же – обаятельный, высокий, с пышными пшеничными усами. Была дочь: как и отец, она весело старалась поспеть всюду – в общеобразовательной и спортивной школах, и даже – нередко – на кухне. А жили мы в трехкомнатной кооперативной квартире.
Всем была непонятна моя вечная меланхолия. Но, в конце концов, к ней привыкли.
Мало подходя друг другу, мы с мужем, как ни странно, жили тогда неплохо. Я никогда от него ничего не требовала. К примеру, не требовала отдавать зарплату, не запрещала бражничать с товарищами. Однако, может быть, именно потому он выпивал только по праздникам и аккуратно, дважды в месяц, клал деньги в коробку из-под печенья, которая стояла в кухонном шкафчике.
Мы взрослые люди, так что простите мне признание: ночами его ласки были такими же, как после свадьбы – чуть удивленными. Он сам однажды сказал мне: "Мы прожили вместе уже двенадцать лет, но, кажется, я до сих пор узнал тебя не всю". Он смутно ощущал тайну, какую-то недоговоренность между нами. Конечно, он не мог это чувство выразить словами: какие, собственно, секреты могли быть у меня от него, моего первого и единственного мужчины?
Однако тайна, действительно, существовала. Я знала, что в тридцать пять лет умру.
– …Мне сказала об этом гадалка.
Я училась тогда в Ленинграде, в институте культуры.
Началась как раз сессия, мы с подругой торопились на экзамен. Цыганка остановила нас извечным вопросом:
– Скажите, милые, который час?
Я слышала: это обычный прием уличных гадалок – разговор завести, увлечь, а потом обмануть, выманить деньги. Но все равно взглянула на часы:
– Пятнадцать минут второго.
Цыганка придвинулась еще, уверенной скороговоркой выпалила:
– Красавицы, давайте погадаю, всю правду скажу.
Подруга отпрянула:
– Не надо, не надо… Мы все про себя знаем сами.
Но я, как завороженная, протянула руку.
– Пойдем, пойдем, красавица…
Гадалка повела меня за угол розового шестиэтажного дома. Толстая, подвижная, с хриплым твердым голосом, она уже существовала без возраста – ей можно было дать и пятьдесят, и семьдесят лет.
Сначала делала все машинально, заученно, даже не вдумываясь в смысл жестов и слов. Взяла мою руку в свою – унизанную перстнями, горячую и шершавую. Распрямила ладонь, поднесла к глазам:
– Всю правду скажу…
Да так и замолчала. А я стояла, сделав "нейтральное" лицо – чтобы не показаться смешной возможным прохожим, однако, чтобы не обидеть и гадалку. Смотрела спокойно на капельки пота, которые застыли у цыганки на подбородке, в седой редкой поросли.
Правду услышала неожиданно: