В предисловии к книге Порудоминского "Пробуждение во сне" прекрасный поэт и критик Татьяна Бек так описывала свои попытки найти ключ к "загадке" этой прозы, жанр которой подчас трудно определить: "Литература повышенного правдоподобия? Автобиографическая эссеистика? Словесный рисунок с натуры? Так или иначе – перед нами лирическая проза, где повествователь (он же – главный герой) чрезвычайно близок к автору, но не тождествен с ним, ибо не эгоцентричен. Он сгущает в себе время, пространство, историю…"
Не знаю, формулировал ли когда-либо Порудоминский главную тему своих исканий. Но для меня очевидно: его прежде увлекает художественное исследование памяти. Один из его персонажей, в голосе которого легко узнаю интонации самого Владимира Ильича, размышляет: "Иногда я думаю, что это не мы по собственной охоте… вспоминаем прошлое, а оно требовательно напоминает нам о себе. Ведь оно только и живо, пока живем мы… Нас становится все меньше, и оно сужается, уходит, перестает существовать вместе с нами". Это одно из многочисленных определений памяти в прозе Владимира Порудоминского. Так – легко, вроде бы, между прочим – рождаются сюжеты его повестей и новелл "Похороны бабушки зимой 1953 года", "Пробуждение во сне", "Короткая остановка на пути в Париж", "Позднее время", "Трапезы теней", "Частные уроки".
Меня завораживает в этих вещах течение жизни. Иногда кажется: течение это бурно, непредсказуемо. Но потом, приглядевшись, замечаешь в происходящем четкий, хоть и не сразу различимый, жизненный план . Я почувствовал это в одной из первых повестей Порудоминского "Неоконченная соната". Героиня повести, пианистка, бессильно пытается ответить на вопрос: почему и для чего она выжила в Холокосте? Пытается уловить какой-то высший смысл в том, что произошло с ней (в гетто девочку-вундеркинда неожиданно спасла музыка). Смысл? Да ведь он прост: искать ответ. И по-своему выражать эти поиски в музыке. "За двадцать лет скитаний она поняла, сперва чувством, а после и умом, что, только постоянно передвигаясь по белу свету, она всюду своя…" Останавливаясь, героиня "тотчас начинает чувствовать себя пчелой, которую видела однажды в энтомологическом заповеднике: пчела жила в улье, но была отделена от роя стеклянной стенкой". Героиня приняла странную неизбежность такого ритма своей жизни. Не поняла только: это и есть отве т.
Холокост подчеркивает, обостряет тему памяти.
Течение жизни, вдруг обнажающее истину, захватывает нас и в маленьком шедевре Порудоминского "Розенблат и Зингер". Мемуарный зачин опять максимально приближает к читателю происходящее. И вот они перед нами – двое погонщиков ослов в Ташкенте. Усмешка судьбы? Когда-то богатые торговцы бельем в Берлине и Вене, они теперь не имеют даже постели – спят на полу, в конуре под лестницей, в "каком-то логове из соломы и тряпья". Зато они, убежавшие от нацизма, владеют наконец-то истиной и даже пытаются передать ее еврейскому подростку из Москвы – тот, по счастью, бойко говорит по-немецки. Мальчик тоскует: в эвакуации он впервые столкнулся с антисемитизмом, а ведь "еще недавно я часто слышал от близких, что у нас, в Советском Союзе, мы позабыли, что мы евреи…"
Истине несколько тысяч лет, однако люди упорно отталкивают ее от себя. "… Розенблат смотрел на меня с сожалением; его веки были докрасна выжжены чужим азиатским солнцем. – Мальчик, – повторил он, – забыть есть взаимное дело. Мы тоже забыли когда-то, что мы евреи. По воскресениям Розенблат надевал черный фрак, цилиндр на голову, садился в коляску и ехал в кирху. Немцы улыбались мне и говорили: "Гутен таг". И я улыбался немцам, приподнимал цилиндр и говорил: "Гутен таг". Но на другой день после прихода Гитлера оказалось: немцы не забывали, что я еврей. Они уже не говорили мне: "Гутен таг". Нельзя забывать, мальчик, что ты еврей, раньше, чем это забудут другие".
Почему еврейская тема неожиданно стала насущной для писателя ("еврейские" вещи Порудоминского составили его сборник "Уходящая натура")? Автор ответил на этот вопрос в одной из статей: "Мартин Бубер называл евреев "общиной, основанной на памяти"".
…В часы бессонницы я не раз в эти годы напоминал себе: в Кельне уже утро; спрашивал мысленно: что делает сейчас мой старший друг? Что у него нового? И, конечно, думал о "загадке Порудоминского": разумеется, она не в сложных координатах его новой прозы, а в блистательной и всегда таинственной победе творческого духа над временем, которое жестоко, как ненужный листок календаря, обрывает наши дни, труды и намерения.
Когда-то Порудоминский написал вместе с историком и писателем Натаном Эйдельманом работу о болдинской осени Пушкина. Не сомневаюсь: эмиграция стала его собственной болдинской осенью. Я не пытаюсь сейчас даже перечислить сделанное им за эти годы.
Восемь лет Владимир Порудоминский обрабатывал и готовил к печати уникальный дневник, который вел в Виленском гетто его дядя Григорий Шур. Книгу перевели на многие языки, она имела шумный успех. А Владимир Ильич писал позже: "Близкое знакомство с материалами Катастрофы – одно из сильнейших переживаний моей жизни". Добавлю: это и важнейший источник его тихой, но зачастую потрясающей читателя еврейской прозы.
Меня ничуть не удивило то, что наряду со вселенской еврейской болью Порудоминского притягивала в те же годы и немецкая боль. Над книгой "Планк, сын Планка. Фрагменты ненаписанной биографии" Владимир Ильич начал работать, точно услышав чей-то негромкий голос. Оказалось, что в доме, где поселилась его семья, хранятся материалы о жизни Эрвина Планка. Сюжет этой трагической судьбы вобрал многое: Эрвин был сыном знаменитого физика Макса Планка, умным политиком, последним управляющим делами правительства Германии (до прихода к власти Гитлера), участником немецкого Сопротивления, наконец, был казнен после покушения на фюрера в июле 1944-го.
Именно в эмиграции Порудоминский подвел итог своим долголетним исследованиям о Толстом. Я держу сейчас в руках три книги Владимира Ильича, посвященные великому старцу из Ясной Поляны. Помню, меня поразила работа Порудоминского "Цвета Толстого" – свод необычайно интересных наблюдений о том, как в зависимости от эмоционального состояния героев меняются краски писателя. А книгу "Если буду жив или Лев Толстой в пространстве медицины" я уже давно вновь и вновь перечитываю – погружаюсь в космос Толстого: там по-своему сосуществуют и спорят "диалектика души" и "диалектика тела".
За героями и сюжетами произведений читатель, как правило, редко замечает автора. Одну из лучших своих книг Владимир Порудоминский назвал, вспомнив строчку псалма, – "Одинокая птица на кровле". Мне показалось: здесь есть и его негромкая исповедь, и своеобразная формула "жизни и творчества" художника.
…Все мы – в том числе и писатели – приходим в этот мир со своей особой миссией, которую должны осознать и исполнить. Эта мысль, повторяясь, тревожно звучит в книгах Порудоминского о строителях и хранителях русской культуры. Но о собственной миссии он, всегда избегая пафоса, говорить не любит.
Я позвонил ему через несколько дней после того, как ушла из жизни Надежда Васильевна – жена, друг, бесконечно дорогой ему человек. Даже через океан я почувствовал, как ему тяжело сейчас. Но Владимир Ильич произнес, думая о своем: "Надя уже свободна, уже выполнила свой урок".
Так сказать мог только человек, глубоко верующий в Создателя и в Его высший замысел.
Человек и судьба "по ту сторону слов"
Когда в середине восьмидесятых я познакомился с литовским поэтом Альфонсасом Буконтасом, я не догадывался: та встреча заставит меня многое в жизни переосмыслить…
Наверное, это показалось бы странным и самому Буконтасу. Повлиять на ход чужой жизни? А он избегал даже резких движений, морщился, услышав громкие голоса. Долгие десятилетия существовал, словно не выходя из тени. Конечно, читатели Литвы знали Буконтаса как своеобычного лирика, блистательного переводчика древней и современной поэзии. Но примечательно: он никогда не участвовал в дискуссиях, чурался споров, месяцами не заходил в Союз писателей, а порой вообще исчезал из поля зрения, даже друзья гадали – то ли Альфонсас уехал в родную деревню, то ли не хочет отвечать на звонки…
Я нарисовал портрет типичного чудака? Все, однако, не так просто. С юности Буконтас научился легко отбрасывать суету жизни, потому что привык ежедневно ждать смерть. Она могла прийти в любую минуту.
Серьезная болезнь сердца во многом определила его характер, быт, но – одновременно – обострила восприятие мира… Разумеется, характер остался прежним и после того, как произошло чудо: немецкая журналистка Mariana Butenschon написала об Альфонсасе серию статей, собрала деньги для того, чтобы он смог приехать в Германию, нашла хирурга, который бесплатно сделал операцию… Недавно Буконтас написал мне: "После моей операции прошло десять лет, все эти годы были мне подарком".
Но я, кажется, забежал вперед? Помню, тогда, в восьмидесятые, прекрасная украинская поэтесса София Майданская, с которой мы часто говорили о сочленении космического и национального в творчестве, не уставая, твердила мне:
– Вы обязательно должны познакомиться с Альфонсасом Буконтасом…
Я не понимал причину такой настойчивости. А София не отвечала. Может быть, как большинство поэтов, она просто обладала даром предвидения.
В те годы я все глубже погружался в иудаизм, начал записывать устные рассказы советских евреев. Несколько поколений (миллионы людей), думал я, уйдут в небытие, так и не рассказав горькую правду о себе и своем времени, когда само слово "еврей" было по сути непроизносимым на языках народов СССР… Мне казалось: история "евреев молчания" (так назвал своих соплеменников в СССР нобелевский лауреат Эли Визель) скрывает в себе множество тайн.
Пора уже сказать: с тайны началась жизнь Альфонсаса Буконтаса. Многие годы тайна оставалась неразгаданной.
1.
В иудаизме есть такое понятие – "украденные дети". Это словосочетание сразу отзывается в сознании резкой болью. Суть не меняется оттого, что внутри понятия – метафора: речь – о людях, воспитывавшихся в отрыве от национальной традиции. Увы, большинство евреев, родившихся в СССР, были именно "украденными детьми"…
Так бывает не часто: "случай Буконтаса" типичен и уникален – одновременно. Альфонсас не раз рассказывал мне свою историю, однажды я записал ее на магнитную пленку. История эта вполне может стать сюжетом большого романа, однако попытаюсь передать ее коротко.
В его документах очень долго значилось: родился 11 сентября 1941 года в деревне Дапшяй Мажейкяйского района Литовской Республики в семье Яронимаса и Марии Буконтасов. Скажу сразу: это были святые люди – они спасли ребенку жизнь. Тем не менее документы лгали. Правду Альфонсас начал узнавать подростком – постепенно, мучительно: его настоящими родителями были евреи. Когда в 54-м году он приехал продолжать учебу в соседнее местечко Жидикай, здесь многие помнили его отца-адвоката и мать-зубного врача, его шестилетнего брата (их всех уничтожили в годы войны). Альфонсас уже был влюблен в литературу, почти каждый день приходил в библиотеку: оказалось, там до войны жила его семья…
В этой истории потрясает не только трагический сюжет, заметный всем; поражает то, что казалось людям обычным, само собой разумеющимся. Так естественно для себя местный ксендз Вацловас Мартинкус разрабатывает и осуществляет план спасения еврейского малыша: отправляет его на дальний хутор, там крестит, потом стойко выдерживает допросы в полиции. Литовские фашисты грозят сестрам Марии Буконтене и Елене Лаурайтене расстрелять их семьи, но те, не колеблясь, отказываются отдать ребенка. Сложную игру несколько лет ведет Яронимас Буконтас: он задабривает немцев и полицаев деньгами, водкой, бесконечными застольями… В конце концов это и становится причиной его гибели: когда в Литву вернулись Советы, Яронимаса арестовали по обвинению "в сотрудничестве с немцами". Из лагеря он не вернулся.
Не забудем однако: тут есть еще один сюжет – "история души" еврейского мальчика. Этот сюжет, в основном, разворачивался уже после войны.
Еврейский мудрец ребе Рашаб сказал когда-то: люди состоят из трех слоев. Есть "внешний человек". Есть "средний человек". Есть "внутренний человек". Сколько бы ни испытывала, сколько бы ни ломала нас среда, лишь первые два слоя могут быть повреждены. Внутренний же человек никогда и ничем не может быть исковеркан. В рассказе, который я записал на магнитофон, Альфонсас на редкость точно реконструирует жизнь своего "внутреннего человека". Вот несколько фрагментов оттуда.
"Реальный мир моего детства – это большой деревенский дом. Я ощущал его почти как живое существо. Хорошо знал все его звуки, помнил запахи. Мне казалось, он был огромным и – при необходимости – мог вместить очень многих людей. Когда в деревню приезжали командированные – ветеринар, трактористы, учителя, инженеры – председатель колхоза всегда направлял их к нам. И чистые, светлые комнаты дома открывались навстречу новым и новым людям… Дом был добрым".
Тепло добра согревало душу:
"Я помню те первые дни, когда с нами жил отец… Игры с ним, прогулки по саду, среди полей… Помню, как сказочно цвел горох… Неподалеку был большой пруд, где водилась рыба".
Однако мир сразу оказался расколотым, в душе жила не только любовь – очень рано поселился страх:
"Я всегда чувствовал, что чего-то должен избежать. Мне было хорошо среди близких, но когда в доме появлялись чужие, знал: нужно уйти, спрятаться".
Дело не только в таящейся – почти всюду – опасности. "Украденный ребенок" безошибочно фиксирует свою чужеродность окружающему миру. Это резко проявляли праздники:
"…В большой комнате собиралось очень много людей, накрывали праздничный стол, пели… Я опять уходил: мне становилось так одиноко, что я плакал. Даже сами песни казались чужими. Я чувствовал, что отделен от всех большой стеной… В дни массовых национальных гуляний все повторялось. Я ощущал, как остаюсь в стороне… И никак не мог себе этого объяснить. Наверное, то было что-то глубинное, какая-то – совсем другая, чем моя, – эстетическая волна подхватывала всех, кроме меня".
Самонаблюдения "украденного ребенка" погружают нас в глубины человеческой психики:
"Бывали минуты, когда для меня начинали странно звучать литовские слова. А их смысл как бы не совпадал со звучанием. Этот язык, его жемайтийский диалект, казался грубым для моего уха".
И еще одно слово царапало слух. Слово, значение которого он долго не понимал:
"В школе, на переменах, дети, пробегая мимо, дразнили меня: жид, жид!
Бывало тоже: играем и кто-то вдруг вымолвит это словцо.
Вроде бы, все выглядело почти невинно. Но я чувствовал: тут – какой-то знак, который понимают все, кроме меня.
А, случалось, ребята окружат меня, выговаривая каждый по одной букве: ж-и-д. Стоят и громко так повторяют. Причем, опять-таки на их лицах я часто не замечал никакой злобы. Но в моих ушах, не переставая, звучал тот беззлобный смех…
Когда я был первоклассником, меня однажды взял на руки мальчик, учившийся в четвертом. Он долго и, я бы сказал, нежно носил меня по коридору. Потом о чем-то вдруг вспомнил и – резко отбросил меня. Я упал, сильно ударившись о скамейку".
Альфонсас подчеркивает: то были своего рода сигналы; они заставляли работать мысль. Но мысли наслаивались, перебивали одна другую:
"Почему я так не похож на родных? У меня лицо смуглое, а у них – светлые. И – волосы, конечно: все мои двоюродные братья и сестры – блондины. Мама, правда, имела темные волосы, но все равно, убеждался я, сравнивая: они – совсем не такие, как у меня…
Все было окутано тайной. В тайну – как конфета в фантик – было завернуто мое детство.
Я часто думал о том, что появился в этой литовской деревне случайно – ненатурально, неестественно, если можно так выразиться.
Тогда кто я? Откуда?
Повторяю, я боялся этой тайны, очень не хотел к ней приближаться".
Он рано стал задавать себе и другой вопрос: кто такие евреи?
"Взрослые (нет, конечно, не мои родные) рассказывали о евреях анекдоты.
Рассказывали также истории, от которых все внутри холодело. Например, говорили: евреи пьют христианскую кровь…
Мне было семь или восемь лет, когда я понял, что имею какое-то отношение к евреям. Стало страшно. Ведь евреи – плохие люди: убийцы, спекулянты… С тех пор это чувство годами не покидало меня. Чувство страха из-за сопричастности к грязному, нехорошему. И – по той же причине – одиночество".
Он мучительно искал выход, но всюду видел тупик:
"Время от времени все как бы отдалялось от меня – природа, близкие люди… И казалось: никто мне не в силах помочь. Будто я остался один на маленьком-маленьком острове".
Состояние души странным образом перекликалось с жизнью природы:
"Ощущение, что мир враждебен мне, повторялось при смене времен года.
Я вдруг слабел. Тишина начинала звенеть. И мир опять отодвигался от меня все дальше и дальше.
И опять я был на маленьком острове. Совсем один".
А еще он видел сны:
"В снах моих за мной гнались звери, чужие люди… Скакали, скакали кони".
2.
…Совсем по-другому, но так же обнаженно и резко "история души" представала в стихах Буконтаса.
Он уже вырос, уже поступил в Вильнюсский университет – изучал литовский язык и литературу. Мир рядом с ним был чужим и холодным? Однако творчество, как всегда, преодолевало одиночество. Мир сузился до размеров маленького острова, куда его забросила пучина человеческой ненависти? Может быть, потому Альфонсас так упорно раздвигал пределы земного – настойчиво пытался открыть для себя Вселенную:
Хочу соединить
птицу и камень,
темноту и свет,
утрату и надежду…
Берега несоединимые,
начало и конец
хочу соединить.
Раздул
в долине костер
после долгого ливня.
Слышал ли мой голос?
Видел ли, как кружатся
мельницы звезд?
Приходи по мостику,
который я тебе строю,
приходи, потому что я должен уйти.
Горячим углем на воде
напиши мое имя.
(Цитирую переводы с литовского Сергея Карнеева).
Здесь было не просто обращение поэта к современнику, собрату по Вселенной. Здесь была не только творческая программа. Здесь звучал голос "украденного ребенка", который наконец выходил на дорогу духовной свободы. Как и все евреи, начинал свой путь по "пустыне". Конечно, я легко расслышал у литовского автора перекличку с гениальным американцем Уолтом Уитменом. Стихотворение "Мосток" написано в давнюю уже пору юности. Молодой поэт по-уитменовски остро воспринимал вечность, перед ее лицом ощущал себя почти демиургом. Он стремился разглядеть космос в душах людей, а в звездах – человеческое. Отсюда столь органичное для поэзии Буконтаса доверие к каждому встречному:
"Пойду с тобой погулять по дню, в котором уже никто не живет. Неужели тебе чего-то жалко? Неужели хочешь бросить слово на мостовую? Опирайся, опирайся на меня и смотри в пустоту. И вот мы оба свободны от уз, без ветвей, без стволов – семена и звезды. Из наших плеч, из глаз и из губ вылетают птицы рассвета".