Я сказал, что не интересует даже и политика этой партии. Я сказал, что пишу песни, занимаюсь гимнастикой на перекладине и играю на саксофоне (молодые в этом возрасте думают, что они умеют все) и что-нибудь одно из этого станет моей будущей профессией. Сказал, что джаз для меня очень много значит, что после окончания гимназии, скорее всего, уеду из страны (чтобы не идти в армию) и что, вероятно, буду учиться в академии джаза в Берне. Она смотрела на меня с удивлением и разочарованием, и я только потом узнал, что Люцию ужаснул мой космополитизм; тогда она спросила меня, неужели мне не нравятся старые македонские песни. Я ответил, что нравятся, но то, что делают из них современные фолк-музыканты, - это часто самый настоящий китч. А я из них сделаю джаз. Тут она спросила меня, какое отношение имеет джаз к македонцам. И разве не это китч, когда тот, кто вырос под звуки зурны, свирели и барабана, хочет играть не свою музыку, а музыку негров? Разве это не то же самое, как привить авокадо к македонской черешне? Я ответил, что джаз - это универсальная музыка, как кока-кола - универсальный напиток, и что нужно использовать его всеобщность, в его одежды нарядить богатство нашего фольклора. И сказал, что из джаза уже давно выветрилось его негритянское начало, первоначальное фольклорное содержание, осталась только рамка, универсальная музыкальная форма, которую нужно наполнить нашим фольклором, да и не только нашим, а фольклором всего мира, потому что богат не только наш фольклор, много еще на планете бессчетных и неизвестных богатств. И тогда джаз станет универсальным духом планеты, всемирной музыкой будущего, как и классическая музыка; форма джаза - вселенская, универсальная, а по сути своей - интеллектуальная, а интеллект - вещь не национальная, а, скорее, космическая. Но Люция не соглашалась; спорила со мной и говорила, что нашему фольклору не нужно никаких всеобщих одежд, что нужно только хранить народный дух, чтобы люди следовали народным обычаям, сохраняли и исполняли народные песни и танцы и что тогда эта музыка переживет джаз. И что фольклор - это все, что у нас есть, и поэтому его нужно охранять. Это наша патриотическая обязанность.
Я не хотел тогда сильно спорить с Люцией и объяснять ей, что очень часто за патриотизм люди принимают такой особый культурный примитивизм и живут, как в полусне, в убеждении, что они патриоты; и только через много лет понимают, что примитивизм народных обычаев (в позитивном, культурном смысле этого слова) не определяет их патриотизм, что это просто своего рода культурное алиби, знак того, что они принадлежат к некоему движению. У меня не было ни желания, ни силы объяснять ей, что голое использование фольклорных форм обязательно ведет к их политизации и идеологическому злоупотреблению, к антихудожественному, провинциальному, местечковому духу, требующему политической поддержки, чтобы остаться в живых, не погибнуть в живой конкуренции мировых художественных форм. Это было известно еще со времен нацизма; в их случае фольклор превратился в политический обряд фетишизации яиц Великого Предка, чьим единственно возможным воплощением становится Великий Диктатор; я думал, что она меня даже не поймет, потому что Люция интеллектуально была довольно ограниченной, хотя очень работоспособной и чувствительной. Я не хотел объяснять ей, что в этом мире все связано со всем; я удовлетворился лишь тем (не следует забывать тот факт, что я все-таки за ней ухаживал и что ценой этого ухаживания была и некоторая интеллектуальная чрезмерность, желание произвести впечатление человека умного и незашоренного), что сказал ей, что верю в реинкарнацию и что для меня границ между культурами и расами не существует именно по причине этой веры. Она смотрела на меня с неприязнью и недоверием. Потом сказала:
- Ну хорошо, Ян Людвик. Ты хочешь руководить партийным кружком физического воспитания?
Она мне объяснила, что в Партии большое внимание уделяют физическому совершенству молодого поколения, потому что нет здорового народного духа без здорового народного тела; кроме того, сформированы и кружки любителей народных танцев, и дискуссионные группы по вопросам современного народного искусства. Я полуцинично спросил (этот половинчатый цинизм уже был знаком того, что мне не все равно, что я начинаю терять Люцию, ведь у нее уже были друзья и там, а не только в гимназии, где был я!), нет ли у Партии желания организовать кружок по обучению джазу и курению марихуаны. Она (совершенно серьезно, не поняв, что я шучу) сказала, что нет. Я сказал, что не могу вести никакой кружок, потому что я не член этой партии. Тогда она вынула листок, на котором было написано "Заявление о вступлении" и сказала:
- Заполни вот это.
Я посмотрел на бланк: там был напечатан ужасно патетический текст, который начинался со стоявшего вверху слова "я" (позже я часто размышлял о значении местоимения "я" в партийной и общественной жизни): "Я, потрясенный и опечаленный тем, что происходит теперь со здоровым народным духом и обесчещенным народным искусством, вступаю в Партию здорового народного духа и обязуюсь днем и ночью работать над подъемом этого духа до высочайшего уровня, дабы возвратить ему честь и достоинство и…" Все было уже заполнено, нужно было только поставить подпись внизу; пустой оставалась только одна линия, и человеку достаточно было только нацарапать свое имя, чтобы стать этим "я" из начала текста.
Есть что-то чудовищное, глубоко античеловеческое в самом акте вступления в некую партию, некий клан, вообще некую общественную группировку. При этом самое чудовищное - это как раз эти бланки, начинающиеся с "я", которые мы называем вступительными заявлениями. Кто этот "я"? Понятно, что это "я" - просто пустое место в тексте, своего рода черная белизна: его заполняют сотни, тысячи имен тех, кто подписывает такой бланк. Так это "я" совершенно незаметно перерастает в коллективное "я", в "мы". Тот, кто подписывает, не замечает этого перехода от "я" к "мы", потому что перед ним только свой бланк; таким образом, мысль, что тот же самый текст существует одновременно и с другой подписью, совершенно вне его поля зрения, в этом "стесненном" восприятии и сведении общего "я" к собственному "я", с именем и фамилией, и состоит трюк управления индивидуумами со стороны власти. Власть по сути своей безлична; она есть "я" в той же мере, насколько индивидуально "я", участвующее в групповом сексе, где сексуальные достижения другого становятся частью моего "я". До сего дня при мысли об этом общем "я" у меня мороз бежит по коже. Я никогда не мог жить в коллективе (этим объясняется и потребность почти ничего не рассказывать здесь о моей семье); у меня вызывают отвращение даже общественные туалеты, автобусы или поезда; мне становится дурно от одной мысли, что я сижу на стуле или на стульчаке унитаза, на котором до меня сидели тысячи, даже если его полностью дезинфицировали и стерилизовали.
Но больше всего, когда я думаю об этих бланках, меня интересовала мысль о реальном "я", составившем этот формуляр. Кто этот "я", настоящий автор текста на бланке? Кто этот всегда скрытый аноним, говорящий о себе "я", а потом это "я" превращается в клетку, в тюрьму, в которую этот некто, автор текста, загоняет тысячи различных "я", чтобы использовать их в своих целях? Существовали опасные аналогии между народным искусством Люции и политической игрой обряда общности, и я это подозревал, но тогда еще не понимал. Что это за верховное "я", которое перерождается в мое "я", в "я" Люции, Земанека, всех тех, кто подписал? Кто тот безобразный бог, который входит в меня своим политическим фаллосом, фаллосом моей подписи, но и я вхожу в него, и разве в подписании такого бланка, в проникновении его "я" в мое, нет большой дозы извращенной (гомосексуальности, называемой властью? Кто этот анонимный диктатор моих мыслей, чувства которого я, подписав, обязуюсь разделять, считая их своими собственными (не следует здесь недооценивать функцию подписи как гарантии), таким образом становясь его шизофреническим альтер эго? Кто и почему скрывается, если я уже подписал, что я буду с ним согласен?
Тогда я всего этого не знал, не был детально знаком с технологией власти, но интуитивно (интуиция - прекрасное орудие познания для молодых) чувствовал, что не нужно подписывать бланк, который мне подсовывала Люция. Потому что я чувствовал глубокую аналогию между сексом (которого с Люцией у меня еще не было) и политикой; чувствовал, что и в любви к Люции есть доля этой политики, этих стратегий. И отказался. Она смотрела на меня.
- Что же я скажу там, в Партии? - спросила она.
- Скажи им, что я не хочу, - ответил я. - И тебе советую не подписывать, - добавил я.
- Поздно, - сказала она, - Я уже активистка.
Я спросил Люцию, не умнее ли заниматься любовью со мной, чем быть их активисткой.
- Ян Людвик, - сказала она, - ты морально полностью уничтожен; ты просто моральная развалина. Твой джаз отобрал у тебя патриархальную мораль, разоблачил тебя; ты не знаешь, что говоришь. Твое искусство без здорового народного духа - это лестница, стоящая на облаке, просто перебирание ногами, топчущими народное бытие.
Я сказал, что все равно не подпишу.
Но много лет потом я думал над тем, что сказала мне Люция. На своем саксофоне, уже в цирке, я пробовал играть македонскую народную песню; играл ее на инструменте, считающемся классическим джазовым инструментом. И заметил нечто странное, что меня беспокоило: саксофон удовлетворительно исполнял эту нашу народную песню; но он исполнял ее до определенных пределов и не далее. Что-то в ней оставалось невысказанным этим инструментом, как будто он был сделан с другой целью. И до сего дня я не уверен, была ли Люция права; в чем я уверен, так это что в других условиях (если бы она не была членом Партии, например) я бы легче согласился с ее тезисами о здоровом и новом народном искусстве. Если бы она не давила этой политической силой, я бы согласился с ней в вопросе о народном искусстве, если бы она дала мне самому написать заявление о вступлении в Партию, если…
Я точно помню, что потом сказала Люция:
- Ты рискуешь своим будущим, Ян Людвик. Я приказываю тебе подписать и идти со мной.
Она была страшно сердита; похоже было, что она до разговора со мной совершенно не сомневалась, что сумеет выполнить партийное задание - заполучить меня. Ее гнев был мне приятен, хотя мне и не было все равно, что она считала, что моя любовь к ней упростит ей выполнение партийного задания! В этом был расчет, она привлечет меня к ним, используя то, что я ее люблю. Но, с другой стороны, то, что она приказала идти с ней, показало ее гневное бессилие, и это было приятно. (Боже, неужели я был настолько незрел и глуп, что не понял, что именно Люция хотела этим сказать: что хотела, чтобы я был с ней в единственном общественно приемлемом качестве - как товарищ по Партии; неужели я был настолько глуп, что не понял, что это было единственной формой, в рамках которой мы тогда могли быть вместе, тогда, когда партийное сознание было сильнее даже физиологических потребностей?) Чтобы ее развеселить, я сказал, что подпишу. Я взял бланк, перечеркнул везде этот "народный дух", вместо него вписал "Люция" и подписался. Получился вот такой текст:
"Я, потрясенный и опечаленный тем, что происходит теперь с обесчещенной ЛЮЦИЕЙ, вступаю в Партию ЛЮЦИИ и обязуюсь днем и ночью работать над подъемом ЛЮЦИИ до высочайшего уровня, дабы возвратить ей честь и достоинство и…"
Люция прочитала, покраснела - и я получил пощечину. Она, вся в слезах, побежала по коридору, а я впустую звал ее, чтобы извиниться.
Когда Партия Люции победила и когда мы перешли в последний, четвертый класс гимназии, начал проявляться истинный смысл этого происшествия. Люция была права: я мог уже тогда обеспечить свое будущее, просто подписав текст, составленный другим; нужно было только стать частью коллективного, верховного "я" - и все было бы как надо. Между тем я оказался на распутье. Партия Люции решила дифференцировать молодежь; требовалось определиться, и для этого во всех школах началась широкая акция по "анкетированию". Люция еще раз подошла ко мне и сказала:
- Еще не поздно определиться.
Понятно, моя мужская суетность не позволяла мне сделать этого; я сказал ей, что не поменял своего отношения к народному духу. Она сказала:
- Как хочешь, - и протянула мне газету.
Под рубрикой "Культура" было напечатано заявление министра культуры. "Нет средств на джаз-фестиваль", - сообщил он, а в тексте было сказано: "В этом году, впервые за пятнадцать лет, не состоится городской джаз-фестиваль, на котором предполагалось выступление известных музыкантов со всего мира".
- Я думаю, теперь конец и твоей стипендии для обучения в Берне, - сказала Люция.
Очень быстро у Партии Люции появилась сильная молодежная организация; по вечерам молодежь из ее Партии ходила под окнами по темным улицам с зажженными свечами и отмечала, как тогда говорилось, "пришествие свободы". Провозглашали лозунги, в которых прославлялся прогресс народного духа, освобождение от ложных ценностей прошлого, кричали: "Да здравствует народное искусство!" - пугая всех тех, кто, как они считали, не определился. Однажды вечером я увидел на моей улице, прямо под моим окном, и Люцию; она шла в первом ряду, со свечой в руке, освещавшей ее красивое лицо, и кричала: "Да здравствует свобода, да здравствует новое народное искусство!" Они обошли вокруг моего дома, кто-то бросил камень в окно комнаты, стекло разбилось, и я увидел, что Люция побежала, поспешила вперед. Потом они пошли к дому, где жил Павел Земанек; кричали всякие гадости про его отца, говорили, что он предатель, не помнящий родства, оставивший семью, и что его сыну Земанеку, его отродью, еще перекрасят яйца; и потом исчезли, распевая какую-то свежеиспеченную народную песню, отправились по новому адресу.
Земанек подписал на следующий день, хотя мы вместе играли джаз.
Так и началось все это: моя любовь к Люции и ненависть к ее Партии. Однажды я сказал ей:
- Люция, я пишу песни о тебе; я пишу "Песнь песней" о тебе, а в эту песню вплетается ужасающий хор твоей партии.
На следующий день меня вызвал физкультурник, наш классный, и сказал мне, что, если я буду и дальше говорить такие гадости про Партию, тем более про партию, к которой я не принадлежу, он выгонит меня из школы. Понятно, что я ничего не сказал Люции, потому что не верил, что ей важнее Партия, которая пишет ей речи и характеристики, чем молодой человек, который ей, как женщине, пишет песни.
И до сегодняшнего времени меня мучит один вопрос: вот я уже упоминал Песнь песней. Я всегда спрашивал себя: почему в Песни песней, кроме Него и Нее, есть еще одно действующее лицо - Хор? Не было ли и тогда такого, что между двумя вставала толпа? Потому что там полно вот таких глупостей; Она говорит, обращаясь к Нему. Скажи мне, ты, которого любит душа моя: где пасешь ты? где отдыхаешь в полдень? к чему мне быть скиталицею возле стад товарищей твоих? А вместо Него отвечает Хор. Хор: Если ты не знаешь этого, прекраснейшая из женщин, то иди себе по следам овец и паси козлят твоих подле шатров пастушеских.
Этот обычай вмешивать Хор в разговор Возлюбленной и Возлюбленного проходит через всю Песнь песней, и мне он непонятен, потому что иногда Хор начинает грубить, вмешиваться в интимные вопросы, приказывать, что выбрать, а от чего отказаться. В одном месте (5,9) Хор даже говорит Возлюбленной: Чем возлюбленный твой лучше других возлюбленных, прекраснейшая из женщин? Чем возлюбленный твой лучше других, что ты так заклинаешь нас? Как будто хочет "привести ее в чувство", отвратить от того молодого человека, который Хору не по нраву! Это верх безобразного вмешательства Хора в частные дела.
Такой вот Хор.
* * *
Я уже упоминал Земанека, покорного, как корова, которого я очень любил и который был моим лучшим другом. Он был замкнутым, смирным, мухи не обидит. Отца у него не было; отец его погиб в какой-то элитной части в Африке (по-моему, в Египте); он был наемником в иностранной армии и бросил семью сразу после рождения сестры Земанека, чтобы стать солдатом. Так, по крайней мере, говорил Земанек. Сказал, что заработает на большой дом и вернется. Но не вернулся. Земанек жил в предместье в развалюхе, оставшейся от деда по материнской линии; жил там один, без матери и сестры. Я никогда так и не узнал, почему мать и сестра Земанека жили в другом конце города, в другом предместье. Мы с Земанеком часто ходили к ним обедать. Его мать, кроткая женщина, относилась ко мне как к сыну; от них мы шли гулять в город или бродили по ближайшим окрестностям и мечтали о женщинах, деньгах и путешествиях. Я по нескольку дней не заходил домой и ночевал у Земанека. Мы жили как боги: у нас ничего не было и в то же время было все, и никогда в жизни потом уже мне не было так хорошо. С Земанеком, если было нужно, мы могли носить одну пару обуви на двоих, как говорится: если бы было нужно, он бы надел левый ботинок, а я - правый, и мы так бы и пошли в город. Кстати, так несколько раз и было, мы делали это из молодого желания посмеяться (смеясь над своей бедностью!), а люди смотрели на нас, открыв рот; раз над нами стали хохотать какие-то девушки, и я помню, что шутка с ботинками привела к тому, что они целую ночь гуляли с нами, а мы потратили уже все деньги и решили сводить их в кино, но туда нас не пустили, поскольку у нас двоих было только по одному ботинку; Земанек поговорил с ними, и мы сдали билеты и пошли в кафе. Пили вино, набрались как следует, так что я до сих пор так и не узнал, как мы добрели домой и где оставили девушек.
Земанек стеснялся своего деревенского происхождения, а городские дети задирали и дразнили его. Кроме меня. Но он все эти неприятности принимал с каким-то деревенским равнодушием, с деревенским упорством: он сам был живым примером того, что организм у крестьян выносливее, чем у других людей, что у них крепче нервы, что, в конце концов, у них и умственные способности лучше, что, когда им говоришь что-нибудь, у них в одно ухо влетает, а из другого вылетает и что их философия спасительного терпения всегда приносит плоды.
С Земанеком нас сближала еще и музыка; нам обоим нравился джаз, и этим мы отличались от остальных, слушавших легкие новомодные шлягеры, фолк и поп. Мы для них были "интеллектуалами", потому что, несомненно (я и теперь так думаю), в рок-музыке, а особенно в джазе, доминирует интеллектуальный подход к мировым проблемам. Мы, то есть я и Земанек, даже мечтали создать какой-нибудь джазовый оркестр: он прекрасно играл на пианино, а я на саксофоне; в гимназии был еще один парень, который хорошо играл на контрабасе, и мы планировали вместе создать трио.