Буа-де-Мазер
Церковную колокольню в Барране отреставрировали давно, когда еще была жива мать Люсьена. Роман, кряжистый, но проворный, тоже подрядился работать на пятидесятиметровой высоте, ибо за это платили как нигде. Подвешенный в веревочной упряжи, он отдирал сгнившую обшивку, обнажая остов перекрученной башни. Затем, вместе с другими качаясь на блоках в ее темном восьмиугольном нутре, укреплял несущие балки и на каждом уровне настилал полы.
Два месяца, пока над равнинами гуляли снежные бури, работы шли внутри колокольни. Потом работники вышли на свет и занялись внешней обшивкой. К тому времени Роман стал рисковым, как его работа. Почти всегда он трудился без напарника. Спустившись на землю, он покачивался, точно пьяный, ибо целый день пребывал в напряжении, пока висел на стропах или стоял на краю доски, окруженный вселенной департамента Жер. С высоты просматривались тропы, петлявшие в лесу, Ош в двадцатикилометровой дали и дорога, которой ежевечерне Роман верхом отправлялся домой. Около восьми они с Мари-Ньеж ужинали, а в пять утра надо было вставать и снова ехать в Барран. Если б не эти вечерние одинокие поездки и тихие усыпляющие беседы с женой, Роман сошел бы с ума. В семь утра он уже вновь болтался на деревянной колокольне, цепляясь за балки, вытесанные в тринадцатом веке. Всю зиму он работал на покатой крыше. Самым паршивым было в сумерках спускаться и вновь привыкать к земле.
Однажды ночью выпал снег, ненадолго укутавший землю белым покрывалом. Обычно с первыми лучами солнца он таял, вновь уступая место зелени лесов и полей. Но Роман выехал еще затемно, и на белой пороше его конь оставлял тропку следов, дугой изгибавшуюся к лесу. Роман всегда ездил через обширный Буа-де-Мазер - так на дорогу уходило меньше часа. Отяжелевшие ветви шаркали его по плечам, роняя снег на его колени и лошадиный круп. Роман бросил повод, чтобы конь сам выбирал путь и запомнил, как возвращаться.
Откинувшись на спину, сквозь ажурный полог он смотрел в небо. В эти ничейные минуты он вел себя как мальчишка. Брошенный повод чиркал по коленке, мыслей не было вовсе. Для него, неграмотного мужика, который говорил лишь в случае необходимости, всякое движение было полно смыслов и допускало разнообразные толкования. Заминка в ответе жены или начальственный тон прораба сообщали ему даже больше чем нужно. Раздумье о сороке, с чем-то ярким в клюве сиганувшей с дерева, медленно крутилось в его голове, точно мельничный жернов.
Когда Роман въехал в лес, птицы еще не проснулись. Первый щебет окатил его, будто волна. Дубы и буки шорохом вторили птичьему пению и перекличкам, создавшим впечатление многоголосого базара. Для Романа корова, свинья или испуганная собака ничем не отличались от людей - они точно так же проявляли себя тоном и жестом. Выражение морды извещало о сломанной лапе или жажде. Но птичьи трели, которые он любил, оставались великой тайной. Он подлаживался под их безмерный строй, в котором была вся лесная и небесная жизнь. Где бы ни работал, он всегда улучал минутку, чтобы заглянуть в лесок или рощу.
По глазам резанул свет с открытого поля; Роман сел и вдали увидел перекрученную колокольню. Со стороны он казался ко всему равнодушным. Когда Люсьен донимал соседа насущными, на его взгляд, вопросами, тот редко отвечал, но просто показывал пальцем или отмалчивался, считая, что потом все само разъяснится. Лишь после того как мальчик, потеряв глаз, замкнулся в себе, Роман стал к нему чуть мягче. После свадьбы он не доверял чужакам. На узкой улице жался в сторону, давая встречным дорогу. Но, почти неимущий, он бы сразился с легионом, защищая свои небогатые пожитки - кровать и стол, а еще двух лошадей и свиной выводок - и то, что считал по праву своим: женины руки и лесную тропу. Все другое было ему чужим и даже враждебным.
Вечером Мари-Ньеж подвешивала в дверном проеме две зажженные лампы - маяк, позволявший Роману свернуть с дороги и ехать напрямки через поле; спускаясь с холма, он издавал долгий волчий вой - мол, я близко. Одно время Люсьен, его мать и невеста были уверены, что неподалеку шныряет настоящая зверюга. Не бойтесь, волков нет, говорила Мари-Ньеж, не объясняя источник воя, и соседи не очень-то ей верили. Этот знак был вроде самой нежной связи между ней и мужем.
На стройке Роман облачался в кожаный фартук с карманами для гвоздей и прорезью для молотка; он ни с кем не общался и сразу лез на верхотуру, где кроме него был только режущий ветер да еще эхо его инструмента и голосов рабочих. Их крики, похожие на лисье тявканье, напоминали об издевках толпы в его брачную ночь. Вот так накапливались мелкие безмолвные детали, оставлявшие след в его душе. Воспоминание о сороке с украденной блестяшкой в клюве казалось знаком.
Из церкви в соседнем Монтезале он выломал подножку молельной скамьи, где была вырезана кормящая грудью Мадонна. Со стен снял иконы. Забрал мраморную чашу. Коврик. Крест черного дерева. Молитвенник в фетровом переплете. Фонтаний, Дуэль, Бруэль, Мальмор, Сенийя - повсюду были старые церкви, ночью безлюдные, одинокие в своем скромном убранстве, окутанные холодной темнотой. Иногда Роман не возвращался домой, но объезжал деревушки на окраинах огромного леса; вздремнув в темной церкви, он забирал полезные вещи, в которых храм, на его взгляд, не особо нуждался: тесьму, серебряный оклад, выгравированный образ. Добычу привозил на лесную опушку и ждал рассвета. Вокруг все заиндевело. В темноте на пробу чирикали проснувшиеся воробьи, глухо клекотали хищные птицы. Роман откапывал укрытый парусиной тайник и добавлял в него новые приобретения. Все это богатство можно обменять на саженцы, зерно и одежду.
Последним этапом работ на колокольне стала сланцевая кровля. Сланец, привезенный из Анже, надо было укладывать встык, прибивая ребристыми медными гвоздями. Роман балансировал на выступе, десятью метрами ниже креста и петушка. Окаймленный заснеженными полями, зеленый лес казался огромным клеверным листом. Он хранил все церковные богатства, кроме раскрашенного цветка, отломанного от резной фигуры святого; прибереженный для Мари-Ньеж, он затих в кармане Романа, точно живой жаворонок.
Оторвавшись от работы, вдали Роман увидел жену. Несмотря на расстояние, он всегда распознал бы фигурку верхом на лошади, что последние полчаса трусила к Баррану. Потом случилась драка, и Мари-Ньеж так и не рассказала, зачем ехала к мужу, какую новость хотела сообщить. С колокольни Роман видел, как жена, казавшаяся укороченной, привязала лошадь и направилась к группе плотников. Мужики нагло пялились - на стройке вдруг объявилась баба. Потом глянули вверх, ткнули пальцами на колокольню и заржали. Роман замер на башне, причудливую форму которой многие считали произведением шального урагана или безумством влюбленного кровельщика.
Поля
Возвращаясь с тюремного свидания, Мари-Ньеж всякий раз по краю обходила два своих поля - одно, что подковой охватывало хлев, и другое, побольше, на склоне холма. Роман брал "на уход" соседских лошадей и свиней, что позволяло сводить концы с концами. Без него сия статья дохода пропала. Как-то в сумерки Мари-Ньеж обходила свои владения, и тут ее осенило: "подкову" можно превратить в огород себе на прокорм, а овощи с большого поля пустить на продажу. Оставалось возродить землю, которую взятая на постой скотина общипала догола. Вилами Мари-Ньеж разбросала по полям навоз и растительные остатки, присыпала землю золой; потом сгоняла в Марсейян на бойню, где набрала обрезков и костей, что были на вес золота. Грядки, где посадила капусту, она удобряла сажей, глинистые участки поливала известью и аммиаком, песчаные места подкармливала коровьим навозом, а известняковые - конским. Кое-что из этой науки она уже знала. Остальное почерпнула из одолженной у Люсьена брошюры, где рассказывалось о возрождении земли в районах сражений. Все это напомнило роман, в котором Корнелиус пытался вырастить идеально черный тюльпан.
Сорняки она сгребла в кучу на краю большого поля и, дав им неделю высохнуть, запалила костер. С холма поплыл едкий запах, проникший в кабинет Люсьена, который через окно разглядел соседку в обрамлении огненных языков и дыма. Семена Мари-Ньеж не разбрасывала, а втаптывала в землю. В военной брошюре это называлось "пломбировкой". Кустарник вырубила, лишь вдоль ограды оставила плодовые деревья. Междурядья новых огородов она выстелила ватой, чем обескуражила воробьев, а в кротовые норы напихала обрезки червяков, обваленные в порошке из чилибухи. Насколько она была нежна с посевами, настолько же крута с вредителями. Саженец с комом влажной земли она несла так бережно, словно возвращала в гнездо выпавшего птенца. Теперь ее жизнь была тропкой меж времен года: с февраля по апрель сажаем лук и сельдерей, с мая по июль - черемшу и савойскую капусту.
Она повзрослела. Перед свадьбой плакала, а потом увидела, как в брачную ночь муж кого-то чуть не убил. Он жил по жестким правилам самозащиты, которые постиг на ферме. Но их мир был еще жестче. Теперь Роман сидел в тюрьме, ибо под колокольней в припадке ревности едва не прикончил плотника. Семь человек с ним еле справились. Отбивался что твой олень. Когда с вышины Роман увидел жену среди работяг, он не знал, что она беременна.
Раз в неделю Мари-Ньеж ходила в марсейянскую тюрьму на свидания. Через месяц как мужа посадили, на обратной дороге у нее случился выкидыш. В канаве она потеряла то, что они с Романом создали. Через час очухалась. Густой чертополох остался в памяти, словно выжженное тавро. В обочину дороги она воткнула крест, связанный из двух прутиков, собрала в подол желтого платья кровавое месиво и, добравшись домой, похоронила его на поле-подкове.
Вот тогда она поняла, что такое жизнь. В ней всегда будут бессильные грезы и богач, что верхом на коне скачет по миру, заглядывая в дубравы лишь затем, чтоб вдохнуть березовый аромат, напоенный послегрозовой свежестью.
- Где твое желтое платье? - подвозя ее в город, спросил Люсьен; в ответ она что-то промямлила и смолкла.
Через пару дней они допоздна беседовали. Роман все еще был в тюрьме, и Мари-Ньеж полагала, что ей уготована судьба бессловесной скотины. Она поведала о своей нищете, о которой Люсьен понятия не имел. Жил под боком, но замотался в собственных хлопотах.
Съездив в город, он выкупил у владельцев ферму Мари-Ньеж, оплатив сделку деньгами и обменом полей. Потом заверил бумаги у нотариуса и через день поднялся на холм к дому своей соседки. Мари-Ньеж стояла у колодца; Люсьен ее окликнул, но она не шевельнулась. Все смотрела в глубину. Он к ней подошел, и лишь тогда она встрепенулась, выйдя из забытья. Мари-Ньеж прослышала, что кто-то купил ее ферму. Люсьен взял ее за руку, она попыталась ее выдернуть. Он не отпустил. Потянул ее в дом. Вот так же ее тянул Роман, чтобы разложить на столе или кровати. Сердце ее смятенно стучало. От страха за себя и своего друга.
Люсьен усадил ее за синий стол. Через несколько лет он заберет этот стол, который станет для него самой дорогой на свете вещью. Люсьен положил купчую перед Мари-Ньеж, сидевшей справа от него. Прочел и растолковал все пункты. Слово "шок" не передаст ее состояния, когда она увидела свое имя. В жизни ей никто не делал даже меньших подарков.
Через пару минут ее отпустило.
Что? - спросил Люсьен, тотчас заметив в ней перемену. Мари-Ньеж покачала головой и стала читать дальше. Она не выдохнула, не шевельнулась, но Люсьен, хорошо ее знавший, понял, что ей полегчало. Что? - повторил он.
Ничего, улыбнулась Мари-Ньеж.
Одна мысль, никак не связанная с широким жестом Люсьена, позволила принять его роскошный дар. Ведь они давние союзники. Кроме нее, никто не знал природу их союза: когда вместе читали, она машинально садилась справа от него, со стороны зрячего глаза, чтобы вдвоем следовать по странице, чтобы слепой глаз - вот же беда-то, ей-то еще с полугоря - не помешал их единению.
За ужином, который не насытил бы и воробушка, Люсьен, желая хоть что-нибудь похвалить, превозносил вкус колодезной воды, пока его не высмеяли. Как всегда, он стеснялся говорить о своей работе. Они строили огородные планы, и, вернувшись домой, Люсьен отыскал на полке ту военную брошюру. Став владелицей земли, Мари-Ньеж вся трепетала от новых возможностей. Люсьен поделился мелькнувший мыслью: теперь она вступает в мир, где выращивают черные тюльпаны. Мари-Ньеж кивнула. Они были очень близки.
В тот вечер Люсьен больше молчал, но Мари-Ньеж все о нем знала: о его шумном успехе, двух дочерях, жене. Он уже собрался уходить, но она попросила его сесть и рассказала о выкидыше, который все никак не могла изжить. Никак. Не могла.
Голая лампа над синим столом. Ладонями он накрывает ее худенькие руки, в которых ничего нет.
Раздумье
Они были очень близки, но мысль о плотской любви с ним не возникала. Шальной танец на его свадьбе был всего лишь игривым знаком окончания их юности. Вальсу, уроки которого проходили на гумне, их обучила его мать. Коль вы читаете о жизни в Париже и Фонтенбло, сказала она, то должны овладеть светскими навыками, из которых для мушкетера главные три: верховая езда, фехтование и танцы. Танец в его понимании, подкрепленном изучением гравюр, был актом, в котором, обнимая партнершу, следует затолкать ее в дальний конец комнаты, а девушка воспринимала хореографию просто как способ пообщаться под чарующую музыку. Одиль была вынуждена обоих просветить.
И все же друг с другом они держались сторожко. Жили по соседству, но каждый своей жизнью, своей верой. Ей казалось, что некая слепота была ему свойственна еще до случая с собакой. Чуткий и тонкий, он, однако, не понимал истинного нрава жены и во всех супружеских неурядицах винил себя. Сострадающий мечтатель, он не ведал, что мир соткан из разномастных лоскутов, и потому охват его великодушия был невелик. Он топтался на околице реальной жизни.
Сама она тоже плохо знала большой мир, наверное, еще хуже его. Жизни вне дома для нее не существовало. Вечерами она сидела в кухне, потом укладывалась в кровать за занавеской. Хотелось написать Роману о том, как она его любит, как по нему изголодалась, но неграмотный муж не смог бы прочесть ее письма. Она сожалела, что не выучила его читать, - сейчас ему было бы не так одиноко, - но он всегда возвращался с работы измученным. Дождавшись темноты, она ополаскивалась дождевой водой из бочки, что стояла у хлева, и, запалив лампу, возвращалась в дом. С книгой садилась в кресло, но почти сразу засыпала. Читать при комнатном свете она не умела, хотя каждый вечер пыталась. Радость была уже в том, чтобы с книгой в руках умоститься в мягком кресле. Когда лампа выгорала, она просыпалась. Наверное, ее будил чадящий фитиль. Минуту-другую она приходила в себя, а потом в темноте забиралась в кровать.
Война
Кривой, Люсьен Сегура в боях не участвовал. Он записался добровольцем в команду, которая изучала хвори и травмы в зоне боевых действий у бельгийской границы. Люсьен прибыл с трактатами о новых методах реабилитации, которые сам перевел с немецкого, но измотанным молодым врачам было не до него. Вокруг творилось черт-те что: минометный огонь, голод и, более всего, страх косили войска. Меньше всего здесь требовались научные изыскания. Люсьен готовил отчеты и работал в лазаретных палатках. За месяц он стал другим человеком, не отличимым в море бойцов и санитаров: исхудал, его эспаньолка разрослась в неопрятную бороду. Он продолжал слать в Париж раздраженные и злобные отчеты, которые, видимо, никто не читал, их просто хоронили в архиве.
На втором году службы Люсьен подхватил дифтерит. Сначала его слегка лихорадило, потом ему стало трудно глотать. Через два дня он не мог даже шептать - парализовало гортань. Горло распухло, он задыхался. Глядя на харкающих кровью соседей по инфекционной палатке, он понимал, что видит свое отражение. Покорный фаталист, сейчас он всеми силами противостоял изнуряющей боли, от которой мутилось в голове. Люсьен знал, что первые двенадцать дней болезни - самые безжалостные и опасные. Сознавая, что в лазарете полно иных хворей, он выбирался из палатки и спал на улице, чтоб не дышать зараженным воздухом. Среди тех, кто ступил на тропу смерти, невозможно уединение, в котором он нуждался, дабы сохранить остатки сил. Люсьен глотал лишь все кипяченое, отказываясь от неизвестного питья.
Получив неутешительный прогноз военврачей, в Эперней приехала его жена; она едва узнала Люсьена среди других больных. Когда он заговорил, она не понимала ход его мыслей и дикую озлобленность на политиков. Он требовал, чтобы его оставили с "товарищами", хотя в желании выжить был полностью сосредоточен на себе и течении своей болезни.
Через двенадцать дней его и других уцелевших отселили в изолятор, где они сами готовили и сами за собой ухаживали. В них еще жила зараза. Беловатая пленка, "горловая чума", еще могла их удушить. Испанцы называли ее "удавкой" - 1613-й был "годом удавки". Люсьен больше других знал о дифтерите и, даже распластанный на грязном полу палатки, кичился своими познаниями. В 1670-х, под микроскопом разглядывая слюну, Левенгук обнаружил бациллы, "шнырявшие, точно щурята в воде". Поэтический собрат. Американские колонисты сочли болезнь "плодом греховного блуда", Божьим промыслом для очищения мира. В борьбе с дифтеритом применялись средневековые методы, но когда он выкосил наполеоновскую армию, император обещал двенадцать тысяч франков тому, кто найдет противоядие сей заразе. Опыт Бретонно, вставившего в свое горло искусственную пленку, навсегда останется классикой клинической медицины. Затем Агостино Басси, изучавший зараженный шелкопряд, вывел доктрину о микробах-паразитах. Но в 1917 году на бельгийской границе в борьбе с болезнью не было иных средств, кроме молитвы.
Люсьен Сегура все еще был жив. После горячки наступила прострация, когда, обессиленный, он лежал на узкой койке, тупо уставившись на свою ладонь или обложку какого-нибудь чудовищного романа - возле палатки солдаты оставляли всякую белиберду, но однажды кто-то положил "Шуаны" Бальзака, историю "любви и приключений". В лихорадочном изумлении Люсьен заглатывал по тому в день.
Уединение постепенно избавляло его от повседневности. Мир представал через раскрытые клапаны палатки. Как-то раз Люсьен услышал непонятный шорох, природа которого разъяснилась, лишь когда в проеме возник офицер, на ходу пытавшийся развернуть большую карту. Звуки стали важны, ибо порождали воображаемые картины… В Марсейяне он лежит на кушетке и слышит подлетающую стаю ворон, которая затем шумно устраивается в тополях. Вот знакомо простучали копыта лошади, что в повозке везет Мари-Ньеж, а сейчас слышны струи садового душа, бьющие то в землю, то в тело купальщика. Он улавливал шорох скальпелей на резиновой подстилке, доносившийся из операционной палатки, и далекий предсмертный кашель, в котором распознавал затаенный страх. Звуки складывались в карту, позволявшую определять расстояния, отличать шаги по слякоти и в пыли, удалявшиеся и приближавшиеся голоса.