Ночь дарила бесформенность, в которой все имело смысл. Будто тьма владела скрытым музыкальным языком. Порой он даже не запаливал керосиновую лампу, висевшую в дверном проеме фургона. Брал гитару и, сойдя по трехступенчатой лесенке, усаживался на стул. На ум приходили слова Джанго Рейнхардта "Я не тружусь, я возникаю…", и он представлял, как бесподобный музыкант величаво выскальзывает из тьмы, дабы бесследно затеряться в его мастерстве. Конечно, можно возникнуть наподобие короля восемнадцатого века, о прибытии которого возвещают костры на холмах и колокольный звон. Так возникали многие музыканты, но ему это не нужно. Он растворялся во тьме, стрекоте ночных букашек и плеске реки. Гитарный аккорд был всего лишь откликом. Он еще ничего не достиг. Встреча с Анной произошла в позднее лето его жизни, и он не знал, сумеет ли когда-нибудь вернуться на каторгу творчества и обрести состояние, нужное для сочинения даже простенькой песни. Пока же хватало того, что он растворялся во тьме. Или по памяти наигрывал чью-то старую мелодию, которую любила мать и насвистывал отец, когда брал его на прогулку; он всегда напевал или насвистывал одну и ту же песенку. Прежде Рафаэль ходил по деревням, собачился из-за оплаты, сочинял мелодии, воровал гармонию, обрубая руки-ноги старой песне и используя ее торс, но теперь он полюбил просто играть в одиночестве. Можно ли истратить жизнь на талант? А если талант не используешь, это предательство? "Я не тружусь, я возникаю…", и он представлял, как бесподобный музыкант величаво выскальзывает из тьмы, дабы бесследно затеряться в его мастерстве. Конечно, можно возникнуть наподобие короля восемнадцатого века, о прибытии которого возвещают костры на холмах и колокольный звон. Так возникали многие музыканты, но ему это не нужно. Он растворялся во тьме, стрекоте ночных букашек и плеске реки. Гитарный аккорд был всего лишь откликом. Он еще ничего не достиг. Встреча с Анной произошла в позднее лето его жизни, и он не знал, сумеет ли когда-нибудь вернуться на каторгу творчества и обрести состояние, нужное для сочинения даже простенькой песни. Пока же хватало того, что он растворялся во тьме. Или по памяти наигрывал чью-то старую мелодию, которую любила мать и насвистывал отец, когда брал его на прогулку; он всегда напевал или насвистывал одну и ту же песенку. Прежде Рафаэль ходил по деревням, собачился из-за оплаты, сочинял мелодии, воровал гармонию, обрубая руки-ноги старой песне и используя ее торс, но теперь он полюбил просто играть в одиночестве. Можно ли истратить жизнь на талант? А если талант не используешь, это предательство? "Я не тружусь, я возникаю…", и он представлял, как бесподобный музыкант величаво выскальзывает из тьмы, дабы бесследно затеряться в его мастерстве. Конечно, можно возникнуть наподобие короля восемнадцатого века, о прибытии которого возвещают костры на холмах и колокольный звон. Так возникали многие музыканты, но ему это не нужно. Он растворялся во тьме, стрекоте ночных букашек и плеске реки. Гитарный аккорд был всего лишь откликом. Он еще ничего не достиг. Встреча с Анной произошла в позднее лето его жизни, и он не знал, сумеет ли когда-нибудь вернуться на каторгу творчества и обрести состояние, нужное для сочинения даже простенькой песни. Пока же хватало того, что он растворялся во тьме. Или по памяти наигрывал чью-то старую мелодию, которую любила мать и насвистывал отец, когда брал его на прогулку; он всегда напевал или насвистывал одну и ту же песенку. Прежде Рафаэль ходил по деревням, собачился из-за оплаты, сочинял мелодии, воровал гармонию, обрубая руки-ноги старой песне и используя ее торс, но теперь он полюбил просто играть в одиночестве. Можно ли истратить жизнь на талант? А если талант не используешь, это предательство?
В тот день Анна тихонько подошла сзади и надела ему наушники плеера. Помнится, он чистил почки; это был лишь костяк мелодии, почти чистый лист, набросок. Он узнал автора, но не пьесу.
- Бах, - сказала Анна. - Поздний Бах.
Нож сомнамбулой шинковал потроха и грибы, на сковороде, присыпанной сухой горчицей, шипел бренди, а он брел сквозь хилую чащу музыки, в которой недосказанность мыслей и чувств напоминала бездумную воркотню вяхиря.
Бугорками мозолистой ладони Рафаэль провел по струнам и прислушался. Музыка - все, что ей сродно. Ночной воздух, полный звуков, забирался за воротник и холодил лицо.
Расскажи об отце, попросила Анна.
Ох…
Стыдишься, что ли? Кажется, он познакомился с твоей матерью, когда грабил полицейский участок?
Вообще-то, он не грабил участок; просто надо было кое-что забрать у одного арестанта. А это куда труднее.
Он хотел обокрасть заключенного? Они что, враждовали?
В руках арестанта было что-то важное для отцова друга. Не знаю, чем важное.
А что же друг? Почему он сам не взялся?
Это была женщина. Она тоже сидела. В той же каталажке. Обычно там держали мужчин.
Естественно.
Не скажи, иногда больше набиралось женщин. Но не в тот раз.
А твоя мать, значит, работала в участке…
Да, на часок подменяла тюремщика, когда тот обедал. К арестантам она не совалась, но ключи ей оставляли - вдруг там пожар или еще что. Дело было в городке неподалеку от бельгийской границы. Крутых уголовников там не водилось. Надо было обшмонать одного зэка. Задачка хитрая.
И что?
Отец обрядился в нечто похожее на форму и притопал в участок: в руках шланг, за спиной канистра. Извините, говорит, за опоздание, но раньше не получилось. "Давайте, - говорит, - скоренько, на сегодня у меня еще три тюрьмы". Матушка сидит за столом. Ни сном ни духом про что он толкует. Никто ее ни о чем не уведомил. "Когда закончу, вы тут распишитесь", - говорит папаша и сует ей какие-то бланки, проложенные копиркой. Только что закончилась война, без бумажки шагу не ступишь. "Здесь одни мужчины?" - спрашивает отец, и мать отвечает, мол, есть и женщина. Отец вроде как насупился. "Тогда, - говорит, - понадобится ваша помощь".
Он, дескать, собирается дустом продезинфицировать камеры и самих арестантов, сообщает папаша, для чего последние должны сдать одежду и вещи, чтоб не промокли. "Как это?" - не возьмет в толк матушка. "Сырость. Мокро. Вроде потопа". - "Ah. Je comprends".
Je comprends, повторяет Анна. Они с Рафаэлем лежат в постели.
Отец сообщает новость арестантам, а моя будущая матушка извещает арестантку. Раздевшись догола, мужики просовывают одежду сквозь решетки. Папаша (пока еще тоже будущий) уносит шмотки в контору и опрыскивает их дустом. В округе жуткое нашествие клещей и вшей, стращает он, в одной тюрьме двое заключенных уже скопытились. Затем орошает камеры, из которых все вынесено, и окатывает мужиков, спереди и сзади. После процедуры всем велено десять минут не шевелиться.
Матушка приносит вещи узницы, и отец, проверив, нет ли вшей и клещей, присыпает их дустом. Зэчку опрыскивать не надо, говорит он, потому как, странное дело, на бабах эти твари не живут. Матушка удивлена, но раз человек говорит, значит, так оно и есть. Отец перетряхивает арестантскую одежду, находит бумажку, из-за которой весь сыр-бор, и запихивает ее в башмак подруги. Мужики возвращаются в камеры, отец их благодарит, сообщает арестантке, что в ее одежде найдены три клеща, и, поручавшись с матушкой, отбывает восвояси.
Но перед тем дает ей подписать бумагу, где, мол, надо указать свой возраст, род занятий и адрес. Мать написала "кочевая", как тогда называли цыган. Она была manouche. Разумеется, полицейские этого не знали, иначе она бы никогда не получила места в участке. Адреса у нее не имелось, только стоянка за городской околицей, где в фургоне проживала ее семья. Вот так мой отец встретил тайну под именем Ария.
Все прошло шито-крыто. Тюремщик вернулся с обеда и только зажал нос от дезинфекционной вони. Лишь на другой день арестант завопил, что его обокрали. К тому времени отец уже обхаживал Арию, чье имя он узнал из липового бланка. После войны папаша колесил по Италии, а потом его занесло в Бельгию, где было легче привычным способом добывать деньги. Ранение не мешало вернуться к воровскому промыслу.
Значит, они поженились?
Свадьбы не было, но она стала его женой. Он поселился в ее фургоне. Мать лишь раз упомянула, что до войны он был женат. Война многих раскидала. Была одна жизнь, стала другая. Кое-кто решил не возвращаться к прошлому.
Война - удобная отговорка.
Да, но отец-то по уши влюбился. Мать была много моложе. Он был не из ревнивцев - ведь вор все считает "общим", - но теперь бросил прежние замашки и стал жить по ее правилам. В той среде строгий нравственный устав.
Значит, Ария…
Да. Ария. И мой отец.
Повернись ко мне… Все это правда?
Может, за давностью что-то стерлось. Но именно так, под видом дезинфектора, он познакомился с матерью.
Наверное, есть что о нем порассказать.
Да уж. Раз, когда полиция шерстила табор, он переоделся женщиной. Целый месяц ходил в женском наряде, пока буча не улеглась. В юности он отмотал срок и решил, что больше никогда не сядет.
Его можно понять.
Дело не в том: он боялся, что к матери начнут подъезжать другие мужики. Думаю, она была ему верна, но тут - поди знай…
Ария, повторила Анна, будто пробуя слово на вкус.
После дезинфекции он смекнул, что до прихода тюремщика еще минут пятнадцать, и, подсев к девушке, в лоб спросил, не желает ли она с ним встретиться. Девица разглядывала карты. То так их разложит, то этак. Обрывок зеленой ленты перехватывал ее смоляные волосы. Не говоря ни слова, она придвинула ему колоду. Он снял и вытянул карту. В картах Таро он ничего не понимал и лишь смотрел, как девушка выкладывает их на столе. Потом она велела взять еще одну карту. Он глянул на часы над ее красивой головкой:
- Боюсь показаться невежей, но мне пора.
Девушка молча перекладывала карты, словно что-то в них читая, и лишь слегка кивнула, когда он выскользнул за дверь.
Ей было незачем смотреть на его лицо и странно темные руки, ибо карты неизмеримо достовернее сказали о будущей встрече. Через окно он заглянул в комнату: склонившись к столу, девушка рассматривала карты.
На другой вечер он пришел в ее фургон. Она смерила его взглядом, словно удостоверяясь, что получила желаемое. В нем угадывался будущий ревнивец; наверное, война заставила его искать безусловной надежности.
Предавая жену, от Арии он требовал верности. Как давеча в каталажке, она промолчала, не желая зарекаться от судьбы и случая. Ничего нельзя обещать навеки, да и сам он не образчик нравственности, чтобы требовать обеты. За все совместные годы она ни разу не успокоила его заверением в своей верности, чего так хотелось человеку, внезапно осознавшему, что собственность священна.
Рафаэль поведал не все. В семь лет он еще спал рядом с матерью, которую воспринимал как центр вселенной, обнимая ее с тем несомненным полноправием, с каким мальчик обнимает своего пса. В двадцать он голышом купался с ней в реке. Для него нагота была естественна, и он ничуть не стеснялся Анны, когда голый курил у окна, сосредоточенный лишь на огоньке сигареты и воркотне голубей, нашедших приют за обветшалой стеной. Если б Анна спросила, он рассказал бы (а может, и нет) о том, как мать, в ком всегда жила смесь основательности и неприкрытого желания, оберегала тайну своей верности, что подобна крепостному рву, который то ли перейдешь, то ли нет. Бывало, мать что-то ему шепнет и поцелуем в ухо запечатает секрет, чтоб никому не разболтал.
Здорово, что у тебя была мать, такая мать.
Я знаю.
Ему казалось, что тепло Анны просто заменило грудь Арии, в которую когда-то давно он утыкался лицом.
Анна просыпается рано и садится за перевод скудных текстов Люсьена Сегуры. Почти всю жизнь он пребывал в безвестности: поэт и автор иеремиады о Первой мировой войне - вот и все сведения. За годы после его смерти память о нем канула в здешнюю землю, соотечественниками он почти забыт. Анне любы подобные чужаки истории: они важны, как подземные реки. Одна в постели, она просыпается в последнем пристанище Люсьена Сегуры, варит кофе и к восьми уже за работой. О Рафаэле вспоминает лишь за полдень, когда он вышагивает через луг, замышляя обед. Для нее он "сумасбродный незнакомец", как, возможно, и она для него. После обеда они залегают в ее спаленке, а затем полуголый Рафаэль шляется по дому, который все еще ему интересен: вскользь глянет на картины, откроет шкаф, где некогда хранилось белье, и, свесившись из верхнего окна, пялится на платановую аллею.
В одну из таких вылазок в коридоре он слышит шум, напоминающий журчанье реки. Шорох доносится сверху, из-за потолка. Отыскав лесенку, через люк Рафаэль проникает на чердак, где воздух густ от птичьего тепла. К голой спине липнут перья. Еще мальчишкой он знал, что в доме есть голубятня. Однако за долгие годы перегородка между ней и чердаком местами обвалилась, и теперь птицы свободно посещают закут под кровлей. Нескончаемая суета прилетов и вылетов. Стать голубем Рафаэль не мечтал, но не раз представлял себя птицей, что воспарит над землей, а затем в долгом скольжении перенесется туда, откуда с высоты откроется потаенный вход в лес, невидимый людям. Из поднебесья жизнь на земле выглядит крошечной: рой голосов, скрип фургона, дымок из ружья, пыхнувший в миндалевой роще, и нечто подобное той музыке, что звучала в плеере Анны, той, что взовьется ввысь и поведает о самом главном.
Рафаэль замирает посреди чердака. Он знает, что увидит, если прильнет к узенькой щелке в портальной стене. Лесистую долину Буа-де-Мазер, где много лет назад тихо упокоилась его мать. Они с отцом копали могилу, четверо других наблюдали; когда мать предали земле, все пошли прочь, каждый сам по себе, точно спицы в колесе повозки, унося об Арии свою собственную память, которой ни с кем не делился, дабы ее не выхолостить. Речей не было. Его попросили сыграть, но он отказался; он сыграет позже, когда она прочнее в нем обживется. Он сумеет ее воплотить, и тогда отец переймет ее черты, с которыми прежде неосознанно боролся. В щель виднеется лесная опушка, куда тем утром ее принесли. Она прожила очень короткую смерть - уже через три часа ее опустили в землю, словно та была кораблем, требовавшим немедленной посадки. Она вернулась на свою любимую поляну. Было около пяти утра, птичий гвалт будто сопровождал ее уход.
Рафаэль пролезает под чердачными балками. Ему послышался голос Анны. Она убрала лесенку и теперь, голая, хохочет, когда в квадратном проеме появляется его голова. Ногами вперед он выбирается из люка, повиснув на руках. Поняв, что Рафаэль не станет просить о помощи, Анна хочет подтащить лесенку обратно, но он уже спрыгнул с пятнадцатифутовой высоты.
С лесенкой в руках она замирает, словно голой оказалась на сцене. Он медленно описывает круги, тесня ее в угол…
Ты весь в перьях.
Хоть какая-то одежда.
Давай вымоемся. Я напущу ванну.
Нет. В реке. Как есть. Там никого. Перебежать через луг, а там деревья тебя укроют.
Его огрубелые пальцы вновь смыкаются на ее запястье. Анна и Рафаэль спускаются в кухню и черным ходом выскакивают на улицу.
В другой раз не убирай лесенку.
В другой раз точно уберу.
В мелкой речушке они навзничь ложатся на каменистое дно, чтобы вода их скрыла. С мокрыми волосами, облепившими голову, он будто преобразился. Так у меня впервые, думает она. Затем приходит мысль: а ведь с ним многое впервые. Беготня нагишом, его хватка на запястье, которая сейчас лишь чуть разжалась, его ленивая чувственность, в которой перемешались страсть, любопытство и жадность, его непохожесть на прежнего любовника, пылкого, но эгоистичного.
Однако он не до конца перед ней раскрывается. Будто хочет в чем-то остаться незнакомцем. Почему, если во всем остальном он так щедр? Творческие личности подобны ботаникам прошлого века, которые умны и одержимы, но лишь профессионально любят окружающий мир.
Но вот назавтра они стоят на опушке, и он приглашает Анну в свой фургон. Она колеблется, полагая предложение вынужденным и неохотным. Это шанс узнать о хозяине слишком много, если дом его - оболочка прошлого и возможного будущего. Рафаэль воспринимает ее нерешительность как скромность, застенчивость и нежелание развивать отношения. В чем-то он прав. Ведь и она живет скрытно. В ней пласты непременной секретности. В ней обитает целое племя Анн, и Анна на берегу безымянной речушки совсем не та Анна, что в Беркли ведет семинар об одном из соавторов Александра Дюма, разработчике его сюжетов, и не та, что в Сан-Франциско заглядывает в кафе "Тоска" или обедает в "Тейдиш-гриль" на Калифорния-стрит.
Анна и Рафаэль стоят на опушке. Почему бы не войти в дом своего любовника? Все же любопытно. Она понимает, что их роман всего лишь роман без всяких потуг на постоянство, но весьма заманчиво увидеть, как эта "фигура" перемещается по дому-баулу, где некогда обитала загадочная Ария. Она не прочь забраться в узкую койку и, облокотившись на уступ оконца, смотреть на его потрепанную физиономию, а потом медленно приникнуть к его груди, пахнущей базиликом.
Одна из самых дорогих сердцу Анны вещиц - старая карта эмоций, которую мило озаглавили "La Carte du Tendre Pays", придав ей контур Франции. В начале прошлого века, эпоху землепроходцев и картографов мужского пола, ее составила женщина. Но сия карта чаяний деликатно умалчивала о плотском вожделении, ограничившись тем, что густо заштрихованная северная зона значилась как "Terres Inconnues". Однако времена меняются. Когда Анна подкопила деньжат, чтобы в университете изучать французский, декан сказал, что лучший способ выучить язык - завести любовника-француза.
Вопреки всему, что в те два месяца у них было на петалумской ферме, они с Купом остались друг для друга загадкой. По правде, они открывали самих себя. Вот так приспосабливались к жизни. Прошли годы, Анна ни разу не была замужем, ни с кем не заводила долговременных связей, но по-прежнему терялась перед любовниками, словно все еще на помосте Купа жадно изучала себя. Между ней и другими всегда был и, наверное, всегда будет лабиринт неотмеченных дорог. Чувственная карта Франции, полная подтекстов, социальных хитросплетений, молчаливых противовесов власти, все еще была актуальна. Но передвигаться по ней следовало осторожно, с опаской.
На койке она сидит рядом со святыней-гитарой.
Значит, вот так.
Ага.
Без книг.
Угу.
Без фотографий.
Он достает снимок Арии.
Анна разглядывает лицо женщины, чей образ составила по рассказам. И подмечает в нем неожиданную капризность.
А фото отца? Есть?
Помолчав, Рафаэль отвечает: