И поджег этот дом - Уильям Стайрон 10 стр.


Однажды он рассказал нам, что потерял невинность в тринадцать лет – было это летом в воскресенье, в имении на Йорк-Ривер, недавно купленном отцом, и с не молодой уже, но все еще красивой и все еще знаменитой голливудской актрисой. Рассказ был диковинный, но почему-то правдоподобный. Мы знали, что семья Мейсона вращается в кинематографических кругах. И, вспоминая другие рассказы об этой даме (один, касавшийся скандальных занятий под столом в ночном клубе, был настолько силен, что воспламенил фантазию целого поколения школьников), мы сперва поверили. Мейсону было тогда шестнадцать лет, а он живописал историю во всех сказочных подробностях, как старый прогорклый распутник. Но, как уже тогда было свойственно Мейсону, он перетрудил нашу доверчивость и сам испортил песню: потом это соблазнение стало лишь первой из многих подобных схваток, а ненасытная артистка сделалась его любовницей на три лета подряд. Жаркие сеансы происходили в Ричмонде и в Вашингтоне, единоборства завязывались на задних сиденьях машин, в бассейнах, в лодках, а одно, по его словам, даже в гамаке; хотя возраст наш был самый доверчивый и сладострастный, это не лезло ни в какие ворота, и в конце концов все прекрасное эротическое здание рухнуло под грузом его нелепой лепнины. Кажется, наше недоверие глубоко задело Мейсона; после я узнал от его матери, что актриса действительно гостила у них, один раз, в Рае, когда Мейсон был маленьким, – она качала его на коленях и подарила ему плюшевого медвежонка.

Его богатство, его блестящие знакомые, его не по годам свободное отношение к плотским делам – все это сильно меня поразило. Почему он ко мне привязался, я никогда не мог понять. Родители мои, например, принадлежали к самым что ни на есть средним слоям. Мне кажется, Мейсон подружился со мной потому, что я – тогда по крайней мере – безотказно смеялся его шуткам, с готовностью кивал его небылицам и в качестве приспешника олицетворял собой до зарезу нужную поддержку его похотливым мечтам. Честно говоря, я всегда чувствовал, что он меня даже уважает – наверно, за какое-то расслабленное человеколюбие, которое позволяло мне сносить его выходки. У меня годы ушли на то, чтобы научиться упрекнуть человека в лицо.

В шестнадцать лет Мейсон ладил с жизнью – или делал вид, что ладит, – лучше, чем многие молодые мужчины, которые в тридцать лет выглядят потухшими. Он носил отличные костюмы от нью-йоркского портного, курил английские сигареты, и, хотя ни разу не выезжал из Америки, в голосе его слышалось утомленное вибрато, как у человека, налюбовавшегося не одним десятком заморских стран. Он обогнал свой возраст, стал худощавым, интересным юношей с зачаточными усиками, которые ему очень шли, и ужасающим складом ума, таким, что во время утренней службы он мог шепнуть мне: "Я пробую молиться, но в голове у меня одно – с кем бы переспать". Эти слова меня потрясли: вера в Бога, хотя и слабевшая, еще жила во мне, и плотское покушалось на нее редко. Однако бастионы мои начали крошиться. Я по-прежнему был очарован Мейсоном, а остальные ребята к нему охладели. Их не так завораживало его богатство, им надоели его бесконечные россказни, а когда Мейсон, от природы одаренный спортсмен, симулировал какое-то растяжение и весь футбольный сезон просидел на скамейке, они возмутились. Из всех ребят, кажется, я один расценил его поступок не как трусость. Под конец я остался единственным его приятелем – что, как я теперь понимаю, показывает, насколько я был подвержен дурным влияниям.

Кроме Флаггов, я лично не знал других миллионеров. Отец Мейсона, нью-йоркский капиталист, баснословно заработал на кинопрокате ("Чуть ли не единственный в этой промышленности, – гордо замечал Мейсон, – не еврей и не грек") и переехал в фешенебельную часть округа Глостер, чтобы сделаться виргинским джентльменом. И преуспел в этом: купил громадное, колониальных времен плантаторское имение "Веселые дубы", подлинное до последнего гвоздя, за исключением новшеств вроде плавательного бассейна, теннисных кортов и эллинга из нержавеющей стали. В тот год я гостил там с Мейсоном много раз – дом был в часе езды от школы. В начале осени у них часто устраивали приемы; нью-йоркские знаменитости приезжали и отъезжали на "кадиллаках", в сумерках на лужайке вспыхивали бумажные фонарики. Однажды шарикоподшипниковый король из Швеции Орволд посадил свой самолет на лугу, заменявшем у них задний двор. Для довоенных лет такой номер был замечательным удальством и произвел на меня сильное впечатление. Помню, в ту же субботу мистер Флагг нанял в Ричмонде целый хор негров, чтобы они исполняли перед гостями свои духовные гимны, и помню, как Мейсон заметил, что затея "вульгарна до невозможности". "Старый полковник Флагг". – презрительно сказал он, ибо всегда болезненно ощущал, что он не настоящий южанин, а родители его – свежеиспеченные виргинцы. Помню еще, что в ту же самую субботу все ждали Грету Гарбо, но она почему-то так и не приехала. Зато приехали Лайонел Барримор, Кэрол Ломбард и очень молоденькая, лет семнадцати, будущая звезда (в кино из нее ничего особенного потом не вышло), которая привела меня в состояние тихой горячки и так безжалостно передразнивала мой протяжный приморский выговор, что я тут же истребил его навсегда. Из-за нее и по сей день произношение у меня правильное и стертое, как у диктора. Я не смел рядом с ней дышать и подозревал, что ей отвратительно легкое розовое свечение, которым обволакивали мой нос прыщи. Но я был счастлив ступать по земле, на которую упала ее тень, и с радостью умер бы за восторги той ночи, когда упорно, потно, немо я танцевал с ней до самого рассвета, до тех пор, пока последние музыканты не попрятали свои скрипки и трубы и обновленный замок с гирляндами погасших фонарей не выступил из утреннего пара во всем своем сонном новобуржуйском великолепии.

Со старшим Флаггом мне не пришлось поговорить ни разу. Они с Мейсоном чуждались друг друга. Я всегда ощущал между ними невысказанное недовольство; Мейсон разряжал свое, воруя у отца спиртное. Отец был лысый, усатый, веснушчатый, маленького роста, с выправкой адъютанта, к которой просились галифе и шпоры, а не его всегдашние сандалии и костюмы из мягкой, женственной фланели. Несмотря на мою молодость и его малый рост, я чуял его силу и богатство, как запах. Легко было заметить, что он любит знаменитостей, а те, в свою очередь, тянулись, как жадные и неугомонные мотыльки, на его сытый огонек. Он умер внезапно во время войны, в Бразилии, когда налаживал там новую громадную сеть кинотеатров. Его выдающаяся роль – пусть в несколько специализированном мире – стала ясна мне только тогда, когда я увидел некрологи повсюду; из них вырисовывалась фигура отчасти загадочная, сторонившаяся рекламы и общественного внимания. Недовольство, негодование – не знаю, какие чувства питал он к сыну, но Мейсон получил в наследство почти два миллиона долларов.

А вот Венди-дорогую я узнал гораздо лучше – она боготворила Мейсона и со слепым постоянством неистовой обожательницы все время вилась вокруг своего предмета. Мейсона уже исключили из двух школ в Новой Англии, и вряд ли его приняло бы заведение, меньше нуждавшееся в деньгах, чем наш "Святой Андрей"; да и сдала она его сюда, конечно, для того, чтобы он был поближе, и, конечно, хмурая тень, иногда набегавшая на ее миловидное лицо в самую неподходящую минуту, была вызвана страхом, что его опять исключат. Для меня Венди была дивом. Густые льняные волосы, пряные духи и яркие румяна на щеках, длинные алые ногти, перезвон и колыханье металлических предметов на ушах и запястьях – все это не вязалось у меня с матерями, которые в Порт-Уорике расположены к полноте и покорности, и она казалась мне фантастическим видением, победительно, почти пугающе прекрасным. Она, однако, много курила – и пила; я впервые увидел даму-пьяницу. Три крепких коктейля после обеда (обязательные, когда отсутствовал Флагг-старший, а к весне это стало случаться с ним все чаще и чаще) делали ее речь невнятной, почти как мычание глухонемого; она начинала плакать и заискивать перед Мейсоном, умоляла ради нее, ради своего будущего, ради Принстона хорошо вести себя в школе и, иногда с хриплым рыданием, иногда страдальчески пожимая плечами и, наконец, с гримасой муки, внушала ему, что, поскольку его отец утешается с другой женщиной, он, Мейсон, – единственное, что у нее осталось на свете. У меня в то время были южные, возвышенные представления о дамах, и эти сцены ошарашивали меня и угнетали.

Зато какие речи в трезвом виде! Такого очаровательного, нескромного материнского щебета я никогда еще не слышал.

"Нет, chéri, тебе еще столько предстоит понять. Ты ведь еще очень молод, дорогой. Секс – я хочу сказать, физическая близость между мужчиной и женщиной, – это прекрасное переживание, а не предмет для грязных шуток. Ты поймешь. Ничего удивительного, что доктор Моррисон отчитал тебя. Ты говоришь, он случайно услышал, как ты рассказывал этот отвратительный анекдот?"

Все еще не зная, не догадываясь, что Мейсона выгнали накануне ночью, в ту роковую субботу она везла нас домой в своей открытой машине, и роскошные волосы плескались за ее спиной золотыми струями. Я, как молчаливый прыщавый оруженосец, сидел позади Мейсона (вовсе не анекдот вызвал недовольство директора, а вполне физические объятия – когда старый доктор, двигаясь на ощупь и чиркая спичками в подвале церкви, застал совершенно голого Мейсона со слабоумной дочкой местного рыбака, причем в руках у обоих было по бутылке церковного вина; и вовсе не отчитал, не "намылил шею", как утверждал Мейсон, а провозгласил публично такую черную анафему, что я и сегодня помню ее конец: "…смрад и мерзость в ноздрях всемогущего Господа, и мне горько сказать, что не остатки христианской кротости, а только закон Республики Виргинии удерживает меня от кары более суровой, чем тихое и немедленное изгнание"); Мейсон, невозмутимый и элегантный в верблюжьем пиджаке, время от времени поворачивал к ней свой великолепный профиль и легонько целовал ее в Щеку; оба с головой ушли в нежную перепалку, подолгу смотрели друг на друга, и машина, никем не управляемая, писала кренделя, неслась по пыльным проселкам, как шалая ракета.

– Да, Венди-дорогая, анекдот про графиню и пуделя.

– Так ничего удивительного – гнусный анекдот.

– А как же еще, мое золото, развеяться холостому мужчине? Во Франции…

– Я жалею, что стала рассказывать тебе о Франции. Ты не мужчина. Как ни прискорбно, милый, когда ты поступишь в Принстон, ты будешь считаться всего-навсего мальчиком.

– Венди, иногда ты меня просто утомляешь. Кроме того, вспомни свое обещание.

– Какое обещание, ненаглядный?

– Что, когда мне исполнится восемнадцать, ты сводишь меня в… как ты их называешь? Борделло?

– Детка! Питер, не слушайте его! Детка, ты бог знает что говоришь!

В тот день я переживал за Мейсона, не находил себе места в ожидании неизбежной сцены; Мейсон же и его мать были само веселье. Утром мы покатались на маленькой ладной яхте Флаггов, высадились на другом берегу реки у Йорктауна и на одном из заросших травой брустверов, где безуспешно оборонялся когда-то лорд Корнуоллис, устроили завтрак. Никогда еще Венди не казалась мне такой ослепительной, как в этот день: это было что-то яркое, золотое, сияющее; она игриво подмигивала мне, шаловливо ерошила волосы Мейсону, нашептывала нам ласковые слова и была похожа не на мать, а на какую-то повзрослевшую Дульцинею, соблазнительную и бесконечно искушенную. Был жаркий весенний день, и мы пили: Мейсон и я – пиво, Венди – джин с вермутом, который она беззаботно подливала себе из термоса. "Ни за что, моя радость, – сказала она Мейсону с веселой улыбкой, – молодые уста не коснутся моих, если они прикоснулись к мартини. Пей пиво, как полагается хорошему мальчику. Через год ты будешь пить что захочешь". Когда мы плыли обратно, наступило затишье, и паруса лениво повисли. "Какая разница? – закричала Венди, обнимая нас обоих. – Сегодня день рождения. Боже, где мои семнадцать лет! Пусть нас несет и несет в море!" Даже меня, несмотря на мою тревогу, заразило ее настроение; мы пели и, блаженно разомлев, валялись на палубе, а лодка без рулевого тихо сплывала в широкое устье, к морю.

Этим вечером, при лунном свете,
Услышишь ты, как черные поют… -

пели мы, а мимо проплывали устья ручьев, залитые солнцем луга на склонах, рыбачьи заколы, а один раз – старик неф, который вытаскивал щипцами устриц и удивленно вытаращился на нас. Прошел час, два часа. "Посмотрите на него, Питер, – сонно пробормотала она, – правда, он прелесть? У него почти нет бедер". А Мейсон, хоть и привык к таким разговорам, стесняясь меня, ответил: "Венди-дорогая, ты меня утомляешь", – и тут поднялся ветер, и мы понеслись назад, загоревшие, обалдевшие, волоча за собой хвост морских водорослей. До этого я ни разу не напивался по-настоящему – мне было только шестнадцать; все, даже предчувствие беды, окуталось как бы дрожащей дымкой, и все, что я воспринимал сквозь нее, представлялось мне несказанно красивым и очаровательным. Над рекой, на холме, величественно и одиноко стоял за своей колоннадой дом Флаггов, и его невозмутимый, равнодушный к ветрам фасад глядел из тени на просторную лужайку, где продолговатые солнечные зайчики от бассейна плясали на изумрудной траве. Там, наверху, появился негр в белом пиджаке и вскоре исчез. Сумерки гнездились за соснами, чьи долгоногие тени лежали на насыпных террасах и дорожках из плитняка. Когда мы подходили к причалу, по пологой дуге и все круче к ветру, ложась на бок, я поднял глаза к набегавшему берегу почти со слезной благодарностью, и Венди легонько пожала мне руку, как бы говоря: "Раз ты друг Мейсона, все это – твое тоже". Но вот мы причалили, и восторги мои поутихли – я вспомнил, что Мейсон так и не сообщил ей новость. Нас встретил Ричард – узкогубый непроницаемый эльзасец, их дворецкий, шофер, фактотум, привезенный из Рая; этот кряжистый дядька был похож на кинозлодея, и, когда улыбался – а улыбался он раз в год, – его грубая и чисто мускульная усмешка напоминала хирургический разрез. Я всегда робел перед ним – может быть, потому, что раньше не видел белого слуги. Он держал на сворке двух датских догов, больших, как пантеры; они рванулись навстречу неуверенно сошедшей на берег Венди, они заскулили от счастья, когда она стала их обнимать и мурлыкать им в уши ласкательные детские словечки, и наконец со зверским рыком сиганули в машину и уселись сзади между нами, облизываясь и подрагивая от собственной мощи.

По дороге через сосновую рощу к дому Венди тихо уснула на плече у Мейсона. Сам же он, впервые на моей памяти, приуныл, пал духом. Он заботливо придерживал Венди, а на лбу у него выступили крупные капли пота; опустив углы рта, он посмотрел на меня несчастным, затравленным взглядом. Может быть, только теперь, когда кончилось наше хмельное путешествие по реке, до него дошло, каковы будут последствия его дурацкой выходки. Когда он посмотрел на меня и шепнул: "Как же я скажу ей, черт возьми?" – я опять загоревал – о нем, но, главное, о Венди, которая казалась мне самой очаровательной матерью на свете, о ее погубленных надеждах.

Она еще не была пьяной – не такой пьяной, какой я ее однажды видел, – ее только, как она сама объяснила, вылезая из машины, "немножко разморило, мои дорогие". Поэтому мы только провожали ее глазами, пока она неуверенно шла через портик – золотые волосы по-прежнему были в полном порядке, на брюках ни единой морщинки, но ее пошатывало, и Ричард с утробным "модом" бросился к ней на помощь, а потом и жена Ричарда, низенькая, сухонькая женщина в фартуке, взяла Венди под руку, как нянька – больного, и эта маленькая, чинная, почти похоронная процессия, сопровождаемая двумя собаками, которые прыгали и носились сзади, медленно вошла в темноватый дом и стала подниматься по лестнице. "Если она напьется… если ее развезет, – хмуро сказал Мейсон, – может, тогда она примет это не так близко к сердцу". Но в голосе его не было и намека на юмор, и мне показалось, что он поежился: его пробирал страх. В сумерках мы перекинулись в теннис, но Мейсон, игрок сильный и напористый, действовал вяло, и я, хоть и под хмельком, впервые выиграл у него сет, чем еще больше испортил ему настроение. Потом – чуть ли не с треском, мне показалось, – на нас упала ночь, обдав горячим зевком чуткую дубовую рощицу, давшую имя всему владению, и вскинув в воздух стаю воронья, которая с унылым гвалтом свинцово повалила к последней в сумраке розовой полоске. В темноте его ракетка хрястнулась о землю. "Погорел! Пропал! – крикнул он, и чуть ли не впервые я услышал в его голосе что-то вроде раскаяния. – Всю жизнь поломать из-за какой-то дешевки!"

Наверно, только оптимизм молодости мог внушить мне надежду, что Венди легко перенесет новость, которую припас для нее Мейсон. Такая беззаботная, легкомысленная, такая отзывчивая – такая своя, – конечно, она с сочувствием отнесется к страшному промаху Мейсона, пожмет плечами, весело рассмеется – и простит ему, как всегда прощает. Мейсон, однако, себя не обманывал. Чем дальше, тем больше он мрачнел, и перед обедом, когда Венди, вся в органди и дымчатом тюле, присоединилась к нам в библиотеке, он влил в нее целый кувшин мартини – торжественно, раболепно, с надеждой, как человек, пытающийся умилостивить богиню. Что-то с ней произошло: хотя она не совсем уверенно держалась на ногах, но как будто протрезвела – как будто там, наверху, во время короткого сна или даже наяву ей знаком, сигналом, намеком сообщили, что от нее скрывают нечто ужасное, и она плюхнулась на диван со словами: "Боже мой, какая скука в этом доме".

– Венди-дорогая, – начал Мейсон, – я должен тебе…

– Тсс, мое золото, Венди хочет поговорить. Сядь вот тут. Кто это по радио? Противный Кей Кайсер. Счастье мое, найди что-нибудь приятное. – Лицо ее сделалось серым и хмурым; кожа местами обвисла, и резко выступили на шее две мышцы, которые поворачивают голову. Вся ее красота вдруг потускнела в моих глазах – виноваты были, наверно, только тени, но я сообразил, что она ведь старая, очень старая, ей небось лет тридцать пять. – Не хочу отравлять тебе веселый день рождения, chéri, но мне тут плакать хочется от скуки. Если бы ты знал, как тут одиноко, ни одной живой души вокруг, поговорить не с кем, кроме Денизы и этого страшного Ричарда. А слуги… черные… я ни слова даже не понимаю, что они говорят. На каком языке они говорят – на бразильском? Боже мой. – Она зевнула. – А, кто это? Сэмми Кей? Оставь его, милый.

Назад Дальше