Он скосился на озадаченных гостей, в очках его блеснули круглые желтые блики. Массивный, неуклюжий, в этой постыдной позе он напоминал большого несчастного зверя; между тем его речь с безукоризненным французским выгоном, жеманная, непристойно распевная, его писклявый и апатичный голос – все это было точным изображением парижской проститутки.
– В Норвегии это делают… – Длинные патлы мели по лицу, как у маньяка; глупо облизываясь, он переставил ноги и принял позу настолько пародийную, что даже Пафосские боги – будь у них глаза – огорчились бы такому надругательству. – En Norvège… – Но показать ему не удалось, и публике не пришлось посмеяться. Я вдруг представил себя на его месте – распростертым, позорным шутом. Я кинулся к нему, но меня опередил Алонзо Крипс; он поднял Касса на ноги и с нескрываемым отвращением посмотрел на Мейсона.
– Хватит, слышите?
– Господи, Алонзо… – заныл Мейсон.
– Я сказал, хватит.
Поппи протиснулась между гостей и, рыдая, припала к плечу Касса. Он уронил голову на грудь.
– Извини, маленькая, – услышал я его глухой печальный голос. – Ей-богу, извини.
Крипс, наверно, угадал во мне союзника.
– Вы бы отвели его вниз, – шепнул он. Я с трудом удерживал Касса. – В жизни не видел такой гадости. – Крипс сказал это как бы про себя, но Мейсон наверняка слышал.
– Да что вы в самом деле, Алонзо, – начал Мейсон, – это же шутка…
Но Крипс уже уходил по коридору. Замечательный человек, не снисходящий до грязи и препирательств.
Гости тихо рассеялись, растворились в ночи. Не могу сказать, как они отнеслись к этому, я был занят Кассом, мне недосуг был разбираться, – но разошлись они молча, и в молчании этом не было стыда, а скорее разочарование и досада. Мы с Поппи повели Касса к двери, дети пошли за нами.
– А вы почему не спите? – всхлипывая, сказала им Поппи. Потом она обернулась и посмотрела на Мейсона, оставшегося в одиночестве, смущенного и озадаченного. – Мейсон Флагг! – крикнула она. – Вы гадкий и злой человек!
Он не ответил.
– Со своим дерьмовым буйволом! – добавил я, когда мы протиснулись в дверь. Поскольку это были мои последние слова к нему, раскаяние потом не раз покусывало меня, несмотря на все его художества.
– Мне надо протрезветь, мне надо протрезветь, – бормотал он снова и снова. – Есть дела. Спасибо, Леверетт. Поппи, свари побольше кофе. Мне надо протрезветь.
Мы тащили и толкали Касса через опутанный кабелем двор.
– Да что же это, – приговаривала Поппи тонким детским голоском, пыхтя от натуги. – Да что же это! Говорила я тебе утром: протрезвись. Ты меня не слушаешь! Ты просто… неисправимый, вот и все.
– Неисправимый, – пробормотал он. – Мне надо протрезветь.
– Какой же ты упрямый, Касс, – сокрушалась она, шмыгая носом. – Подумай о детях! Они же видели тебя, видели эту гадость!
– Мы тебя видели! – зазвонили они сзади. Тоненькие, в ночных рубашках, с темными серьезными глазами, они были хорошенькие и свеженькие, как две маргаритки. – Папа, мы тебя видели!
– Фу ты! – закряхтел Касс, споткнувшись о кабель. – Я правда что-то делал или мне приснилось?
– Подумай о своей язве! – сказала Поппи.
– Господи Боже мой, я спятил. Протрезви меня!
Через зеленую дверь мы вошли к Кинсолвингам. Они жили – описываю по первому впечатлению – в пустынной, тускло освещенной комнате с двустворчатыми дверьми в дальнем конце; как и у Мейсона, двери выходили на хмуро мерцавшее море. В остальном же никакого сходства с хоромами Мейсона, и, может быть, по контрасту с ними это жилище показалось мне таким анархически-неряшливым и запущенным. А может быть, из-за пеленки на полу перед входом, которая влажно хлюпнула у меня под ногой. Так или иначе, когда Касс повалился ничком на какую-то засаленную лежанку, а Поппи с детьми ушла в другую комнату, я еще раз огляделся и пришел к выводу, что отродясь не видел такого стойбища. Тарелки и чашки из-под кофе стояли повсюду. В воздухе витал назойливый загадочный душок, не совсем чтобы гнили, но чего-то родственного – вроде того места, где мусорные ящики томятся дни напролет своей незаполненностью. Штук десять пепельниц ощетинились сигарными окурками, а некоторые окурки были запихнуты в бутылки из-под вина и кока-колы, и один даже действовал, извергая зеленоватый жирный дым. Пол был завален итальянскими книжками комиксов с Микки-Маусом, превратившимся в Тополино, со Стефано Кэньоном, Пикколо Абнером и Суперуомо. Через комнату тянулась бельевая веревка, провисшая под тяжестью благоухающих и, по-видимому, мокрых пеленок, а с единственного в комнате предмета, который внушал надежду – с большого деревянного мольберта, – словно казненная, свисала замурзанная кукла с испуганными пуговичными глазами. Касс со своей лежанки громко и хрипло требовал у Поппи кофе. Когда глаза совсем привыкли к мглистому жилищу, я увидел, что откуда-то из потемок на нас движется фигура, принятая мною сперва за призрак Панчо Вильи, – молодой круглолицый, усатый карабинер, с головы до ног затянутый в патронташи: с неотчетливым бряцанием и звяканьем, обнажив в зевке ослепительные зубы, он прошел сквозь стаю мух и приветствовал меня меланхолическим "Buonase".
В омраченном моем состоянии я вполне был готов к аресту, но полицейский мною не заинтересовался, а, лениво ковыряя в зубах, прошел прямо к койке Касса и положил руку ему на плечо.
– Povero Cass, – вздохнул он. – Sempre ubriaco. Sempre sbronzo. Come va, amico mio, O.K.? – Говорил он тихо, печально, почти нежно. Касс молчал. Наконец из подушки, вялый, но на чистом итальянском языке, послышался ответ:
– Не совсем о'кей, Луиджи. Дядя плохо провел ночь. Протрезви меня, Луиджи. У меня дела.
Полицейский нагнулся к нему и мягко проговорил:
– Вам надо лечь, Касс. Поспать. Это сейчас самое полезное. Поспать. А дела подождут до утра.
Касс со стоном перекатился на спину, закрыл глаза локтем и шумно задышал.
– Господи, все кружится и кружится. Я спятил, Луиджи. Который час? Вы что тут делаете в такое время?
– Паринелло назначил меня на ночное дежурство. Свинья. И опять, могу поклясться, потому, что я интеллигент, а он – непросвещенный болван, презирающий мысль. (Полицейский-интеллигент! Я не верил своим ушам.) Этого и следовало ожидать. Помните, я вам рассказывал…
Касс со стоном прервал его:
– Хватит об этом, Луиджи. Сердце обливается кровью, когда вас слушаешь. У меня настоящие неприятности. Мне надо протрезветь. Поппи! – завопил он. – Поторопись с кофе! – Он перевернулся на бок и, мигая, посмотрел на полицейского. – Который, вы сказали, час? У меня в голове вата.
– Третий час, – ответил Луиджи. – Я был возле гостиницы. Там всякое кинооборудование, я должен за ним присматривать. Знаете этих крестьян из долины: дай им волю – разберут пароход и по частям утащат. В общем, я услышал прекрасные звуки Моцарта – из виллы, очень громко – и понял, что вы не спите. Вот зашел поболтать, и что я вижу? – Он развел руками. – Никого. Вас нет. Поппи нет. Bambiniнет. Только проигрыватель: сс-пт, сс-пт, сс-пт! Я его выключил и остался присмотреть за другими двумя детьми. Я подумал: не похоже на вас – оставить так пластинку. Вы совсем испортите "Дон Жуана".
Касс приподнялся, сел на край койки, обвел комнату обалделым взглядом.
– Спасибо, Луиджи. Вы гений. Тьфу ты, я правда видел одно время пустоту. Громадную, потрясающую пустоту. Меня было слышно от гостиницы? Хорошо еще, сам сержант Паринелло не заявился. – Касс замотал головой, словно пытаясь прогнать туман. Я почувствовал, что тут происходит борьба, битва; он медленно и мучительно выбирался из алкогольного тумана – так изнуренный пловец сантиметр за сантиметром продвигает себя к спасительному берегу. Он опять помотал головой, потом хлопнул по ней ладонью, словно выбивая воду из уха. – Дайте подумать. – Потом повторил громче: – Дайте подумать! Что я должен был сделать? – Взгляд его упал на меня, и в глазах мелькнуло удивление: наверное, он вообще забыл, что я тут. – А-а, это вы, Леверетт, – с улыбкой сказал он по-английски. – Ей-богу, по-моему, я вам чем-то обязан, но чем, – добавил он, сняв очки и протирая красные глаза, – чем, почему, за что – понятия не имею. – Он встал, хотел пожать мне руку, но споткнулся об один из бесчисленных и безымянных предметов, усеявших пол, плюхнулся обратно на кровать и надсадно закашлялся. – Questi sigari italiani! – провыл он между приступами кашля. – Из чего их делают, эти сигары! Из козьего дерьма! Из поповских экскрементов! Слышите, Луиджи… кха! кха!.. мне надо на рентген. У меня уже труха внутри… кха!.. Чем я травлю мою бедную утробу! Протрезвите меня, Христа ради! У меня дела!
– Povero Cass, – сочувственно промолвил Луиджи, – почему вы с таким упорством топите себя, губите себя, уничтожаете себя! Примите таблетку, лягте спать.
В полумраке я разглядывал Луиджи. Это был хорошо сложенный, аккуратно подстриженный молодой человек, даже интересный, несмотря на некоторую насупленность и общее у полицейских всего мира упрямое, почти церковное отвращение к шутке. Он смотрел на Касса хмурясь, усталый и недовольный: во всех странах полицейским недоплачивают, но если голубые глаза нью-йоркского полисмена нередко внушают страх, а в глазах парижского проглядывает злобная истерика, то в глазах итальянского карабинера отражается неизбывная, спокойная, меланхолическая тоска о деньгах – чем и объясняется, наверно, что его, как ни одного, пожалуй, полицейского в мире, постоянно подкупают.
– Почему вы не хотите свернуть с опасного пути, Касс? – сказал он. – Который месяц я объясняю вам, какими ужасными опасностями чреват такой образ жизни? Неужели вы не понимаете, что это может привести к роковым последствиям? Неужели вы не понимаете, что с вашей желудочной болезнью шутить уже нельзя? И надеюсь, что не покажусь вам напыщенным, если позволю себе спросить, до конца ли прочувствовали вы всю ужасающую перспективу вечности?
– Gesù Cristo! – закряхтел Касс. – Итальянец – кальвинист!
Луиджи скорбно переглянулся со мной – как врач, чьи худшие опасения подтвердились.
– Нет, – снова обратился он к лежавшему, которого сотрясал кашель, – нет, мой дорогой друг, я не религиозный человек, о чем вы прекрасно знаете…
– Вы фашист, что не лучше, – спокойно и как бы вскользь бросил Касс. – Как вы можете быть фашистом, Луиджи?
– Я не религиозный человек, – продолжал Луиджи, не обращая на него внимания, – и вы это прекрасно знаете. Однако я изучал философов-гуманистов – француза Монтеня, Кроче, грека Платона, не говоря уже, конечно, о Габриэле д'Аннунцио, – и если обнаружил у них какой-то высший принцип, то вот какой: самый тяжкий моральный грех – это самоубийство, желание смерти, которое вы обнаруживаете с такой мучительной ясностью. Безумцев я, конечно, исключаю. Добро есть уважение к силе жизни. Неужели вы не пытались вглядеться в ужасающую перспективу вечности? Все это я вам уже говорил, Касс. Абсолютная пустота, il niente, la nullità, без конца и края, жерло тьмы, в которое вы летите стремглав, забвение, небытие, ничто. И хотя это само по себе страшно, неужели вы не способны понять, что это пустяки по сравнению с моральным грехом, который вы совершаете, отказываясь от жизненной силы, воспетой д'Аннунцио, и этим отказом обрекая жену и детей на ад безотцовщины, на чудовищное…
– Луиджи, вы ненормальный, – бесцеремонно перебил Касс и встал на ноги. – Я люблю вас как брата… – Он положил свою лапу на плечо Луиджи и с ухмылкой повернулся ко мне. Он совсем не протрезвел, его пошатывало, но лицо уже не было отсутствующим, как во время позорной сцены наверху.
– Это в самом деле замечательный малый, – сказал мне Касс по-итальянски. – Интеллигенты, пожмите друг другу руки.
Степенно, с учтивым поклоном Луиджи пожал мне руку.
– Представьте, такой чудесный малый – фашист! И гуманист! Вы видали когда-нибудь такую ерунду? Поглядите на него – фашист! А ведь мухи не обидит!
– Я не божья коровка, – сухо возразил Луиджи.
– Конечно, нет. – Касс дружелюбно ткнул его в бок. – Конечно, нет, мой друг. Но вы ненормальный. Ну зачем вам быть полицейским в Италии, в жалком приморском городишке, мучиться за гроши, натирать себе мозоли. Скиньте эту форму и подавайтесь в Южную Калифорнию. Будете зарабатывать миллионы! Луиджи Мильиоре, консультант по философии гуманизма! С вашей внешностью вы разбогатеете и будете купаться в любви. Да все эти дерганые, перестоявшиеся, безмозглые бабенки слетятся на вас, как мухи на мед. У вас будут кабинет, кушетка, уложите там такую глупую хорошенькую калифорнийскую блондиночку и будете заливать ей про благородного философа-гуманиста Габриэле д'Аннунцио и про жуткие горизонты вечности и не успеете оглянуться, как по… извиняюсь, по уши…
– Шутки на эту тему неуместны, – мрачно сказал Луиджи. – Кроме того, как вы знаете, я не имею желания ехать в Америку. Касс, я серьезно за вас беспокоюсь.
– Sciocchezze! – сказал Касс, вскинув руки. – В жизни не слышал такой ерунды. Все итальянцы хотят в Америку. Все! Признайтесь же честно, Луиджи. Вы любите Америку, Вы ее обожаете! Не морочьте дядю Касса.
– Я не хотел бы об этом говорить, – нахмурясь, ответил Луиджи. – И не вижу смысла здесь оставаться, если вы преследуете цель выставить меня дураком. Вы испытываете мое терпение, Касс. Вы твердите о своей дружбе ко мне, но вы слишком много шутите. Я неизменно пытаюсь быть вашим другом, ибо полагаю, что мы родственны по духу. – Он пожал плечами. – Я просто хотел помочь, а вы насмехаетесь.
– Знаю, Луиджи, знаю. Я безнадежный пьяница, скольжу по наклонной плоскости, мне нужна рука помощи. Я люблю вас как брата. Вы были мне щитом и оплотом, помимо того что выпили весь мой вермут. Только, ради Бога, не гудите мне про ужасающую перспективу вечности. Почем вы знаете, какая она, вечность? Вы просто хотите запугать меня, Луиджи.
– Созерцание вечности внушает ужас, – ответил тот без улыбки. – Nullità, oscurità, как нескончаемый снег. Таково мое представление о ней. Темная белизна…
– Ерунда, Луиджи! А если я вам объясню, почему умереть хорошо? А если я вам скажу, что вечность – это тихий уголок, что там трава и камни, и бежит ручей, и над тобой синее небо, и овечки на лугу, что там играет рожок и звонят колокола? Если я скажу вам, дорогой мой друг, что вечность не сильно отличается от той красивой деревушки в долине, от Трамонти, которую вы так презираете? Если я скажу, что вечность – это утоление жажды у родника, где бьет вода из Растаявшего снега Апеннин, где можно лежать под кедрами и смотреть, как на солнечной лужайке пляшут и резвятся девушки, лежать в полном покое и безмятежности? Ну, если я вам так скажу? Как вы на это посмотрите, Луиджи? Я буду прав или вы? Поверите вы мне?
– Я вот как посмотрю, – отвечал Луиджи с важностью Филина, – я решу, что вы предаетесь мещанской романтике.
Что вы рассказываете мне приторные сказочки. Как говорит д'Аннунцио: "Вся жизнь – здесь и сейчас…"
– Vero, Луиджи! Конечно, вы правы. Но кончим эту лихорадочную болтовню. У меня еще дела не сделаны. Вы отвлекаете меня, не даете протрезветь. Эй, Поппи! – завопил он через плечо. – Porta il cafîe, subito! E due aspirine! – Он повернулся ко мне с ленивой улыбкой и продолжал, даже не заметив этого, говорить по-итальянски – на зависть чисто и бегло, как на родном: – Могу вам предложить только стакан самбукского красного – мой буфетчик скрылся с ключами и оставил нас без "Джека Даниэлса".
– Нет, спасибо, – ответил я по-английски, – но от кофе я бы не отказался, да и от аспирина тоже.
– Quattro aspirine! – крикнул он Поппи. Потом сел на кровать, покачнулся, уже сидя, и начал откупоривать бутылку красного вина. Луиджи грустно следил за его действиями.
– Мне надо продолжать обход, Касс. Мне крайне огорчительно оставлять вас в таком состоянии. Вы намерены выпить еще целую бутылку вина? По-моему, вы сошли с ума. – Он надел фуражку и медленно направился к двери. – Теперь я думаю, что вы сошли с ума. Иметь дело с сумасшедшим – выше моих сил. Вас, безусловно, заберут в Салерно и посадят в сумасшедший дом. И все будут опечалены этим до глубины души – кроме вас, конечно. Я сделал все, что мог. Buonanotte. – И с удрученным видом, явно мешкая, вышел из комнаты, но потом высунул голову из-за двери для последнего предостережения: – Сумасшедший дом в Салерно я видел собственными глазами. Я видел его. Касс, это превосходит всякое воображение. Это средневековье. – И он ушел.
– Прекрасный малый, – сказал Касс, продолжая возню с бутылкой. – Ему бы адвокатом быть в Неаполе, а не деревенским жандармом, но слишком много завихрений в голове. Совершенно фантастический тип. Вообразите! Фашист-гуманист! Когда-нибудь я вам про него расскажу. И мистик. Господи! – Он с хлопком вытащил пробку. – Попробуйте самбукского красного.
– Нет, спасибо, обойдусь кофе. Касс, а может, и вам сделать передышку? Вы ведь сами говорили, что вам надо проветрить голову, что у вас дела…
Он долго смотрел на бутылку, потом на пол, потом с заискивающей улыбкой посмотрел на меня. Он колебался; несколько мух с сонным гудением кружили у нас над головами.
– Ей-богу, – наконец сказал он, – вы правы, как никогда. Да вы просто ангел-хранитель, плюньте мне в глаза. Спустились с небес, чтобы спасти беднягу Касса из лап наетого, хищного антропоида. Отвести от его бедных уст эту чашу… – Он с горечью посмотрел на бутылку. – Яду.
Вдруг он швырнул бутылку в угол; она ударилась об пол среди мусора, но чудом не разбилась, а выбросила на стену длинную багровую струю.