Касс опять мигнул и подумал: а не помешанный ли слегка этот капрал? Фашист-гуманист, интеллектуал, истребитель крестьянства, творческий пессимист, метафизик… и усы, и длинные баки, спускающиеся из-под фуражки, и бархатные глаза, мечта зажиточной матроны, и при всем этом – беседы наедине с самим собой; и вдруг его слова – так ли они были верны, как казалось, так ли страшны? – отдались в Кассе, как в огромном гонге. Он посмотрел Луиджи в глаза и понял, что капрал при всех его странностях нормальнее любого нормального.
– И мне часто бывает одиноко, – сказал Касс. – Очень одиноко. Очень страшно.
– Тогда вы понимаете, о чем я говорю?
– Да.
– Я жалею, что завел этот разговор, – помолчав, сказал Луиджи и протянул ему руку. – Надеюсь, вы еще приедете сюда. Так вы заплатите за вазу?
– Заплачу, Луиджи, – ответил Касс – Спасибо вам. Спасибо.
И капрал покинул его.
Умилостивить Ветергаза оказалось легче, чем он думал. Умывшись в уборной какого-то кафе и окончательно протрезвев к тому времени. Касс с самым учтивым видом явился в гостиницу и пространно извинился за разбитую вазу. Ветергаз встретил его холодно и сурово, но, к удивлению, быстро оттаял и с искренним сочувствием выслушал рассказ Касса о сахарной болезни, которой он страдает с отроческих лет, и о вызываемых инсулином полуобморочных состояниях, когда у него хрипнет голос, нарушается координация движений и, увы… самое отвратительное!.. речь становится грубой и несдержанной, прямо как у пьяного. "Боже мой, я ведь понятия не имел!" – сказал Ветергаз, в свою очередь, принося извинения и, вероятно, угадывая потенциального постояльца, а потом поведал и о своей беде, стародавнем свише в апо, который так и не удалось прооперировать, несмотря на консультации у женевских, цюрихских и базельских врачей. Вернувшись к основной теме, Касс сказал, что в отношении денег он несколько стеснен, и хотел уже предложить платить в рассрочку, но тут Ветергаз, славный малый, утешил его печаль: ваза, сказал он, и вообще вся мебель застрахована в солидной швейцарской фирме, которая (в отличие от итальянских) всегда выплачивает, и, судя по его довольному топу, в виде осколков ваза даже больше его устраивала. Касс подошел к окну. Смеркалось. По заливу, на фоне нежнейшего аквамаринового вечернего неба, уходили в море рыбачьи лодки с огоньками; огоньки блестели и мерцали – крохотная гроздь веселых странствующих звезд. Воздух был тепел, и в окно лился густой запах цветущих апельсинов. "Красиво здесь, – сказал он вслух. – Ничего подобного не видел". Ветергаз, возбужденно дыша у него за спиной, заметил, что тут в самом деле красиво, самое подходящее место для американца, особенно художника, особенно американца, который так не похож на его итальянских жильцов прошлых лет, таких крикливых, таких невоспитанных, и дети у них пишут непристойности на каждой стенке. Другое здание, дворец, знаменитый Палаццо д'Аффитто, принадлежал еще деду Ветергаза… Квартира исключительно привлекательная, масса воздуха… Может быть, мистер Кинсолвинг хочет посмотреть?
Громкий крик долетел из долины, крик неистовый, молодой и буйный, тьма опустилась тяжело и быстро, дыша весной и ароматом апельсинов. Касс долго стоял у окна, как некогда Рихард Вагнер ("Парфифаль" напишан ждесь", – прошепелявил Ветергаз), и вожделение, и истома, и кудрявые романтические порывы теснились в его груди.
"Тут я, пожалуй, смогу работать, – говорил он себе той ночью, – тут я развернусь". Он лежал в постели на втором этаже "Белла висты" и не мог уснуть. Болела голова. Тридцать лет, а я все глазки продираю. Он подумал о девушке в полиции (Ассунта? Паола? Дезидерия? Лаура?) и задремал с тяжелым сердцем, тоскуя по нежности и вожделея.
Наутро, по его словам, он напрочь забыл о девушке. Но весенняя погода была как песня. Он осмотрел с Ветергазом квартиру во дворце и счел ее подходящей. Он решил сейчас же ехать в Рим за семьей. Чеком – счет у них с Поппи был общий – уплатил за два месяца вперед и поехал в Рим, не подозревая, что отдал сейчас все их деньги, чуть ли не до цента.
Опять переезд! Поппи была отнюдь не в восторге.
– Только-только научилась немного по-итальянски, и на тебе, уезжаем! Ну ты не знаю, Касс! Мне Рим нравится!
– Господи помилуй, Поппи, в Самбуко тоже по-итальянски говорят! У меня тут начинается клаустрофобия! Мы едем в пятницу. Тебе понравится, Поппи. Море, горы, солнце! Сущий рай, черт возьми! – Он задумался. – Надо купить краски, новые кисти. Надо хорошенько запастись, я там буду много работать. Нужны деньги. – Он опять задумался. – Кстати, о деньгах – не скажешь ли, куда девалась наша киска?
Поппи сидела у окна, на ярком солнце, возилась со своими марками. Несколько лет назад она приобрела большой альбом и заказала фирме примерно на доллар марок ("Набор 1000 марок всех стран"), У каждого должно быть хобби, говорила она, и с тех пор собрала изрядную коллекцию, в основном за счет того, что копила все дубликаты, даже самых стандартных выпусков, – и даже их ничтожную ценность сводила почти к нулю тем, что лепила марки в альбом намертво, а не пользовалась прозрачными наклейками. Касс подошел к ней, когда она безмятежно окунала кисточку в банку с клеем. Она подняла голову и спросила:
– Какая киска?
– Какая, какая, – сказал он. – В какой ты деньги держишь. Банка от чая. Я только что туда залез, там ничего, кроме чая.
– Ой, Касс! Как ты узнал, что я там прячу? Пегги небось сказала? – Губы у нее слегка задрожали от обиды, что он узнал ее секрет – секрет, который он знал уже через месяц после свадьбы. – Как ты узнал, милый? – огорченно спросила она.
– Воробей начирикал. Слушай, маленькая, мне нужно пять тысяч лир на кисти и краску. Чек твой за этот месяц не пришел?
– Какой чек?
– Какой чек, – чек.
Тут и началось. Она сказала, что не получила чека. Он спросил почему; она замялась, наклонила голову, налепила марку в альбом, а потом, кривя губы, сказала, что вообще-то не знает, но, может, "в этих письмах" объяснено. В каких письмах? Ну, в тех, что приходили вместе с чеками из банка. А где у нее эти письма? Ну, в кухонном столе, где же. И тут в свалке ржавых ножей, немытых сбивалок, лент для волос и просыпанного кофе он нашел страшный ответ – пачку липких от какого-то сиропа писем из банка в Нью-Касле, Делавэр. В одном из них содержалась окончательная разгадка:
Мы писали вам вновь и вновь (так оно начиналось, без предисловий; Касс представил себе, как пожилой узкогубый провинциальный банкир щелкает выключателем диктофона, пытаясь совладать со своей досадой и возмущением), но так и не получили ответа на наши неоднократные просьбы позволить нам ликвидировать Ваше недвижимое имущество. По завещанию Вашего отца, как Вы знаете, Вы получали приблизительно 400 долларов в месяц с двух предприятий, именовавшихся в последнее время мотель "О'Кей" и автобар и бутербродная "Винни-Вилки", расположенных во втором фискальном районе округа Ньюкасл, Делавэр. В то время, когда строительство Делавэрского мемориального моста и шоссейного подъезда только обсуждалось, мы были уверены, что сумеем продать эти предприятия и, поместив соответствующим образом вырученную сумму, обеспечим Вам солидный месячный доход. Но поскольку нам не удалось получить Ваше разрешение(подчеркнуто Кассом), коего необходимость оговорена в завещании, мы не имеем иного выхода, как сохранить эти предприятия. С окончанием строительства Делавэрского мемориального моста и шоссейного подъезда дорога к этим предприятиям будет закрыта для сквозного проезда, и, оставшись в стороне от транспортной магистрали, они фактически потеряют всякую ценность. Поскольку их нынешние арендаторы не пожелали возобновить договоры об аренде, считаем необходимым уведомить Вас, что чек, переведенный на Ваш счет в трест-компании в Нью-Йорке 1 марта или около 1 марта сего года, будет Вашим последним…
Остаток письма, сварливый и оскорбительный, был посвящен налогам, которые предстоит выплачивать Поппи.
– Ты не дала им разрешения, – прошептал он изумленно и горестно.
– Да нет… – начала она.
– Нет, да? – Он повысил голос. – А почему не дала?
– Ну, потому… Потому что я их не читала!
– А какого же черта ты их не читала? – закричал он.
– Потому что… Не знаю. Потому что я их не поняла, Касс, я пробовала…
– Тебе не пришло в голову, что, может быть, я пойму эти письма? Что, может быть, я сумею проникнуть в их тайну? Черт возьми, Поппи, тыкве Бог дал больше мозгов, чем тебе! Как ты могла? Как ты могла за здорово живешь выбросить четыреста долларов в месяц? Как раз когда мы едем туда, где могли бы прилично на них жить… в Самбуко то есть. Ты понимаешь, что это значит? Ты понимаешь, Поппи? У кого ты теперь возьмешь? У святого Петра? У кого? У кого? Ответь мне!
– Я не знаю, – захныкала она. – Я не знаю, Касс. Ой, что же это, как жалко…
– Поздно жалеть! – заревел он. – Ты знаешь мой пенсионный чек? Который мне присылают за то, что я стебанутый? На него шиш без масла не купишь! Тебя это устраивает? Что нам теперь делать, в богадельню идти? Побираться? Одалживаться? Воровать? Что? Ты понимаешь, в какой ты дыре, голова и два уха? За семь тысяч километров от своего Нью-Касла, без собственного горшка ночного! Ты довольна? Поппи, ну как можно быть такой безответственной?
– Но ты же сам говорил, – начала доказывать она. – Сам, я слышала! Что капиталистическая система растленная и нечестная, а капиталовложения – это только наглый обман.
– Черт! – сказал он. – Закройся, ради Бога! Ты же ходячая фронтальная лоботомия! Вот тебе прекрасный урок капитализма! Одна промашка – и ты горишь огнем! Знаешь, что с тобой будет, балда, – будешь мыть полы за пятьдесят лир в день, вот что! А с детьми? Они будут питаться акридами! (Дьявол, подумал он, можно, правда, и мне пойти на работу.)
– Ой, Касс! – заплакала она, съеживаясь под этим градом обвинений.
– Что у нас есть? – продолжал он. – Что?! Я могу продать мотороллер, но много ли макарон на это купишь? А в Самбуко теперь все равно надо ехать, понятно? За квартиру уплачено, за два месяца вперед. Но на что мы будем жить, скажи на милость? Объясни мне! – Отчаяние захлестывало его, как ледяная вода. – Господи, Поппи, что ты наделала! – Его взгляд остановился на руке Поппи. – Обручальное кольцо! – сказал он и схватил ее за руку. – За этот бриллиант мы получим тысяч сто лир, я заплатил за него триста пятьдесят долларов. Ну-ка давай сюда.
– Поди по… в свой берет и надень себе на голову, урод недоделанный!
– ПОППИ! – Он застыл на месте, оцепенев от ужаса и изумления. Потом слабым голосом произнес: – Поппи, где ты этому научилась?
Она завыла, широко разевая рот, и младенец, которого приткнули в кресле, тоже заголосил что есть мочи.
– Где ты этого набралась?
– Где я могла набраться, подумай, дурья башка, – всхлипнула она. – Ну где я могла набраться?
Касс был просто раздавлен. Он хотел потрогать ее за плечо, прикоснуться к секрету этой порядочности, чистоты, простодушия – она отбросила плечом его руку. Он вышел из комнаты. На другой день он продал мотороллер, и этих денег вместе с его инвалидным чеком должно было хватить примерно на месяц. И они уезжали на юг. Все было прекрасно, впереди приключения. Поппи сказала: "Ой, это будет сказка!" Но пока автобус вез их на юг через зеленеющие поля Кампаньи, Касса не оставляло дурное предчувствие и перед мысленным взором стояла одна картина: элегантные пассажиры в "кадиллаках" на этом подлом мосту через Делавэр равнодушно смотрят вниз, а там мотель "О'Кей" и автобар "Винни-Вилки" – замшелые развалины под покосившимися телевизионными антеннами, и кругом куски штукатурки, осколки неоновых трубок, и на них наползают уже лопухи с крапивой.
И конечно, новые горизонты в Самбуко ему не открылись. Он думал, что сможет писать. Ветергаз одолжил ему (вернее, сдал напрокат за две тысячи лир, и без того быстро утекавших) мольберт из подвала, оставленный здесь много лет назад третьеразрядным художником начала века по фамилии Анджелуччи, чьи злодейские татуировки, похожие на работу какого-то озверевшего Бёрн-Джонса с мускулатурой Буонарроти, но без его мозга, до сих пор украшали потолок и все до единой стены дворца. На этот мольберт Касс водрузил холст, но холст так и остался голым. От беспокойства он опять стал слишком много пить. А есть перестал. Уже пошевеливалась в груди та тревога, что донимала его в Париже. Каждое утро, с похмелья, он разыскивал Луиджи, холодного философа, который просиживал свободные от дежурства часы в кафе на площади, за стаканчиком кампари с содовой. Луиджи питал слабость к тому, что несколько тяжеловесно именовал dialettica; беседы их обычно были спорами, но дружескими.
– Фашист, говорите, – подзуживал его Касс. – Ну как это может быть? Вы, человек культурный, начитанный, с живым умом, – и вдруг фашист. Как это может быть, Луиджи? Как вы можете быть фашистом и в то же время называть себя гуманистом?
– Очень просто, – отвечал Луиджи, ковыряя в зубах. – Ваша беда в том, друг Касс, что, как большинство северных людей, вы слишком склонны вешать на людей ярлыки. Иначе говоря, вы полагаете, что ярлык полностью определяет человека – либо он черный, либо он белый, и никаких полутонов. Поэтому ваши так называемые либералы охотно допускают, что итальянец может исповедовать коммунизм, итальянского же фашиста они считают хуже собаки. А ваши антилибералы испытывают прямо противоположные чувства. Все это показывает, что ни один из вас, американцев, ничего не понимает в итальянцах. Мы не немцы как-никак и не советские. Мне кажется, этот догматизм и сделал ваш народ таким бесплодным в области искусства, не говоря уже о дипломатии. – Он откинулся на спинку и улыбнулся без малейшего юмора.
– Продолжайте, – сказал Касс, тоже довольно хмуро, – вы не ответили на мой вопрос.
– Хорошо, я объясню, как я могу быть тем, что я есть. Во-первых, я фашист не духовный. У итальянца политические убеждения с духовностью не имеют ничего общего. Он слишком живет настоящим, чтобы идеалистически смотреть на то, что им правит. С одним или двумя перерывами тут всегда была тирания в том или ином виде, и ему в конце концов стало все равно. Что до меня, то я оппортунист. Оппортунист благонамеренный – в изначальном смысле слова. Вот почему я сейчас фашист. Позвольте мне объяснить: предположим, во-первых, что я гуманист, – а так оно и есть. Все порядочные люди, в сущности, гуманисты, даже порядочные полицейские. Предположим далее, что мне надо найти работу, дабы иметь хлеб и помогать матери, отцу и сестрам, которые живут в Салерно. Предположим также, что единственная должность, открытая для меня – из-за моего высокого умственного развития, – должность полицейского. Пожалуйста, не улыбайтесь, Касс, это правда. Я должен либо стать полицейским, либо ремонтировать дороги, либо вообще остаться без работы; и я решаю стать полицейским. Не бог весь что, но и на том спасибо. А теперь на минуту задумайтесь. Могу я в Италии быть полицейским и в то же время быть коммунистом? Совершенный абсурд. А если бы это и было возможно, мой уважаемый начальник Паринелло, – тут на его лице выразилось отвращение, – фашист sub rosa, и, будь я коммунистом, какую бы он мне устроил жизнь…
– Какое трусливое оправда…
– Касс, прошу без оскорблений. Позвольте объяснить. Дело не только в этом. В ранней молодости, как я вам уже говорил, я был коммунистом. Но это моя ошибка. Я был глуп, мало знал.
– А посему, поступив в полицию, вы на все это плюнули и стали фашистом? Забыли и про лагерь в Польше, где они перетопили миллион еврейских детей на сало, и пещеру под Римом, куда они отвели несколько сотен ваших невинных соотечественников и в припадке бессмысленной кровожадности скосили из пулеметов. Вы забыли, что за двадцать лет фашизм превратил Италию в пустырь, в пустыню. И не рассказывайте мне, что Муссолини построил отличные дороги. Вы забываете… Эх, Луиджи, до чего ж у вас короткая память!
– Прошу вас, Касс, – кисло возразил полицейский. – Не надо истерики. Мы не немцы. Вы в самом деле испытываете мое терпение. Вы будете слушать?…
– Давайте. (Давай, серая скотина.)
– Итак, чтобы есть, чтобы поддерживать свое существование – не говоря уже о моей семье в Салерно, – я не мог оставаться коммунистом, ни практически, ни морально. Так какой же путь мне оставался? – с видом победителя спросил он.
– Ну хотя бы христианских демократов или социалистов. Господи помилуй, да любой, Луиджи, кроме этого гадостного…
– Не спешите, мой друг. – Луиджи сухо усмехнулся. – Может ли честный человек быть христианским демократом, я вас спрашиваю? Как указал великий немецкий философ Ницше (великие имена Луиджи всегда давал развернуто: знаменитый француз Декарт, прославленный художник Беллини), именно эти растленные и самодовольные подонки общества приносят народу больше всего вреда. Может ли честный человек поддерживать партию священников, жирной буржуазии и всех тех, кто готов пресмыкаться перед вашим orribile министром иностранных дел, – фамилию он произнес несколько на галльский лад: Дюлес, – который мечтает превратить Италию в копию американской протестантской церкви? Мы бедны и с удовольствием примем милостыню; но от этого человека не может быть никакой милостыни, только ханжеские слова и барыш для богачей, которые делают пишущие машинки в Турине. Может честный человек уважать тех, кто уважает его? Ответьте, Касс. А что касается социалистов, они дряблые и мягкотелые и предлагают только грезы.
– Хорошо, Луиджи, вы могли остаться никем. Независимым – так это называется?
И опять ответом была раздражающая улыбка.
– Итальянец должен кем-то быть.
– Должен носить ярлык, – сказал Касс, думая, что заработал очко в свою пользу.
– Носить ярлык – да, но не обязан быть тем, что значится на ярлыке. Вот чем мы отличаемся от всех остальных. А что до моей короткой памяти, как вы выразились, позвольте спросить вас, сколько евреев казнили итальянские фашисты? Судя по вашему лицу, вы отдаете себе отчет, что грехи Германии – это не грехи Италии. – Он выдержал паузу и дружески потрепал Касса по руке. – Я вам вот что скажу. Итальянцы – самый рациональный народ на земле. То, что могло быть грехом, мы обратили в добродетель.
– Мы это не называем рациональностью. Мы называем лицемерием, и это не добродетель.
– Называйте как угодно. Мы, итальянцы, бедны и слишком много пережили, чтобы совершенную честность считать добродетелью. Мы полагаем, что честность в меру, честность, расходуемая экономно, стоит больше, чем неподъемная ноша вашей самодовольной англосаксонской праведности. Что до меня, я могу быть фашистом, не кривя душой. Это самый надежный выход. Я должен заботиться о своей шкуре. Я держу ухо востро и жду своего часа, хотя ни на что не надеюсь. Кто знает, может быть, и я когда-нибудь кому-нибудь сделаю немного добра?