Она курила, по обыкновению с силой выдыхая дым. Дым шел из ее ноздрей двумя голубыми столбами, а пепел падал на рукав, на скатерть, на край тарелки - всюду, кроме пепельницы, хотя она считала своим долгом щелкнуть пальцем по сигарете в направлении пепельницы. Все это было знакомо, до головокружения знакомо Гаю. Так же как и манера не слышать и не слушать собеседника. Один из молодых людей что-то рассказывал, но глаза Рены были устремлены в свою даль, и по жалко-раненому взгляду рассказчика чувствовалось, что ее невнимание причиняет ему боль. Гай испытывал симпатию, почти любовь к этому молодому человеку, заменившему его возле Рены, но не сумевшему заставить слушать себя. А разве он сумел подчинить ее внимание? Нет, все же вначале она слушала его и слышала, потом только слушала, ничего не слыша. А сейчас она даже не делала вида, будто слушает. Лицо ее казалось усталым и чуть постаревшим, кожа подсушилась, потемнела и натянулась на скулах и вокруг рта. Ее короткие жесткие ресницы не были намазаны, голова просто и гладко причесана. Обычно она размалевывала глаза чем-то черным и синим, заводя их уголки к самым ушам, и делала пушистый начес, тратя на возню с отвратительными железными трубочками-бигуди целые сутки. Хорошо или плохо это новое в ней равнодушие к своей внешности? Быть может, она наконец-то по-настоящему начала работать и отшелушилась бытовая чепуха, заполнявшая прежде пустоту дня? Или же тут сказывается влияние молодого человека с ранеными глазами, любящего естественность?
Рена в последний раз испачкала пеплом скатерть и, ткнув окурок в пепельницу, погасила его. При этом ее рассеянный взгляд скользнул вокруг и на миг скрестился со взглядом Гая. Тот побледнел, улыбнулся задрожавшим ртом и поднял руку. Но лицо Рены оставалось бесстрастным, а взгляд скользнул дальше, вернулся к собеседникам. Она не заметила Гая. Вернее, она была настолько далека от мыслей о нем, что в краткости видения просто не узнала своего бывшего мужа, его жест и улыбка не вызвали в ней мгновенного вздрога памяти. С Гаем не могло бы случиться такого, он узнавал Рену в каждой женщине, потому что постоянно был настроен на встречу с ней.
Гая до последней глубины пронизало ощущение своей отчужденности, полной и окончательной выключенности из жизни Рены. Она вовсе не шла параллельно с ним в тоске, муках и сожалении о содеянном. Она и думать-то о нем забыла!..
У него вспотел лоб. С чего он взял, что Рена тоже глубоко переживает их разрыв, ищет внутри себя путь к возвращению, что случившееся между ними что-то значит в ее душевной жизни? Да появись он сейчас, ничего, кроме неловкости и досады, она не испытала бы. Он придумал ее себе, а сидящая перед ним женщина никакого отношения к этому не имела, пожалуй, лишь некоторое внешнее сходство, да и то не слишком большое.
Молодой человек закончил свой рассказ и жалко улыбнулся. За столиком никак не отозвались, будто он и рта не открывал. И тут заговорила Рена. Она умела рассказывать смешно, порой зло, порой с какой-то воинствующей добротой, но всегда с солью и перцем. Сейчас на лице не было и следа оживления. Она говорила словно в пустоту, губы ее двигались машинально, сами собой, а мысли витали далеко. Ее слушал лишь молодой человек с жалкими ранеными глазами, двое других сидели с тем же безучастным, отсутствующим видом. Она ни в ком не нуждалась.
Гай понял, что отняло у него Рену, отняло давным-давно, безнадежно, навсегда: то, что пронизывало атмосферу этого караван-сарая сильнее запаха табака, парфюмерии и тепличных растений, то, что тусклым налетом покрывало все лица, лишало глаза блеска, а улыбку радости. Полное отчуждение, так это называется; холодная бесчеловечность миропорядка, где все продается и покупается, где властвует равнодушие, страшное, как смерть.
И если быть до конца серьезным, то Рену нечего винить. Та же сила, что лишила Гомбурга работы, жизненной цели, даже имени, что заграбастала его, Гая, открытие, отняла у него и Рену. Ни к чему копаться во всем этом, прослеживать сложные связи; достаточно знать, что Рена - частица и жертва этой действительности. Прежде он тешил себя мыслью, что, благостно защищенный своими занятиями, он живет в социальном вакууме. Чепуха! Никто и ничто не может спасти от плотоядных вставных челюстей. И его сжевали со всеми потрохами.
Он подозвал метрдотеля с крахмальной грудью.
- Будьте добры, передайте сверток вон той даме.
Метрдотель склонился, показав белую нить пробора.
- Простите, если дама спросит, от кого?..
- Скажите: от "Лайо-Майо". - И Гай пошел к выходу. Он вышел на улицу, вдохнул ее талый, пустой воздух и понял, что все кончилось. Потеплело, снегопад прекратился, и снег протаивал до черноты под колесами автомобилей и ногами прохожих.
Гай был выпотрошен начисто. Все больные ткани были благополучно удалены, но оказалось, что площадь поражения слишком велика. С тем, что в нем осталось, жить все равно нельзя. Рена отняла у него прошлое, последнее, за что он цеплялся. Теперь он знал: не только ничего уже не будет, но и ничего не было. Они существовали в разной системе координат, в разных измерениях, даже в разном времени. Они не могли встретиться, потому что и раньше не встретились. Иллюзорность прошлого он ощущал на языке привкусом меди. Гай плюнул и прожег в снегу черную дырку. Вот что осталось от всей прожитой жизни - привкус меди во рту.
У него был старенький револьвер, хранимый со времен войны. Этот револьвер подарил ему друг детства, военный корреспондент, случайно оказавшийся в их полевом госпитале. Он стер ногу в кровь и зашел попросить пластырь. Они вспомнили школьные годы, товарищей, живых и погибших, и друг подарил ему старый, невесть где подобранный, отроду не чищенный револьвер. Друг не вернулся с войны, его убило шальным осколком, и Гай сохранил револьвер в память о нем. Сейчас он нашел его в недрах письменного стола - тяжелый, черный, примитивный и старомодный, как дуэльные пистолеты начала прошлого века. Даже не верилось, что из него можно выстрелить.
В барабане имелся один-единственный патрон. Гай повернул барабан, взвел курок, приставил ствол к груди и нажал на спусковой крючок. Курок щелкнул, и Гай инстинктивно скорчился, но выстрела не последовало. Осечка?.. Гай несколько секунд сидел неподвижно. Неудачный выстрел ничего не изменил в нем. Он снова извлек барабан и понял, в чем ошибка. При взводе курка барабан проворачивался, а он этого не учел, вкладывая патрон. Теперь он сделал все как положено. Он заметил деловитость своих движений, но это его не удивило. Прежде он не мог постигнуть акта добровольного отказа от жизни и не жалел самоубийц, считая их ничтожествами. Сейчас он знал, что самоубийц нечего жалеть, но по другой причине. Самоубийство - это способ скорее завершить ставшую совершенно ненужной жизнь. Надо радоваться за человека, преодолевшего слепой инстинкт, страх физической боли и некий рудиментарный нравственный запрет, вместо того чтобы гнить заживо…
…Гай не оставил записки, и официально считалось, что выстрел произошел случайно, когда он чистил свой револьвер - лелейно хранимую патриотическую реликвию. Конечно, никто в это не поверил. Большинство думало, что он покончил с собой в результате чудовищного нервного и умственного переутомления. Лишь очень немногие, лучше осведомленные, поставили в связь его уход из жизни с уходом жены…
Однажды академик Мор, директор "Всемирного ракового института Гая", встретился на международном конгрессе с Паулем Гомбургом. Разговор, естественно, коснулся Гая, и Мор резко отозвался о покойном:.
- По-моему, он был незначительной личностью, если мог покончить с собой из-за какой-то дряни.
- Простите, но вы говорите о его жене! - кротко возмутился Гомбург.
- Какая разница?
- Простите еще раз, коллега, разница громадная. Если бы моя жена… меня бросила… - Верхняя губа Гомбурга с вислыми усами по-заячьи задергалась, и жалобные глаза наполнились слезами. - Я тоже бы… тоже…
Он всхлипнул и, достав большой клетчатый платок, трубно высморкался, промокнув глаза. Сложив и спрятав платок, он сказал с убийственной доверительностью:
- Знаете, коллега, я вдруг понял, почему вы и все вам подобные никогда не откроете ничего путного. Именно потому, что вы не способны покончить самоубийством, если вас оставляет жена.
Берендеев лес
1
Когда Нина Ивановна уже перестала ждать чего-либо от лета, находившегося в самом исходе, выяснилось, что они едут на Валдай по грибы. Павел Алексеевич получил письмо от старого друга, отдыхавшего с женой и сыном на берегу Валдайского озера, в "зоне отдыха" большого новгородского завода. Нина Ивановна никогда не слышала о существовании у мужа старого друга-новгородца, но Павел Алексеевич объяснил, что друг коренной москвич, а с новгородским заводом как-то связана по работе его жена.
У Павла Алексеевича вообще было много друзей-невидимок, среди них - рыбаки, приглашавшие его на богатейшие рыбалки, лесничие, манившие добычливыми охотами, археологи, звавшие на Алтай или Чукотку. И не понять, где и когда завел эти пестрые дружбы художник-график и упрямый домосед Павел Алексеевич, почти не вылезавший из своей берлоги. Нина Ивановна как-то забывала, что муж, бывший на пятнадцать лет старше ее, прожил до их брака уже немалую жизнь - с войной, неудачной женитьбой, разводом, скитаниями. И видать, умел он крепко западать людям в душу, если те сквозь годы не оставляли настойчивых и бесплодных попыток вытащить его к себе. Странно, но за всю их долгую совместную жизнь лишь один из этих далеких загадочных незнакомцев воплотился в смущающегося, растроганного и якобы не располагающего лишним временем гостя весьма дремучего облика. Гость много пил, почти не закусывая, но и не теряя разума, и заставлял пить непьющего Павла Алексеевича, смотрел на него как на новый гривенник, а молодой жене друга - ноль внимания. Нина нисколько не обиделась, и грубоватый этот, будто из одного куска слаженный и вскоре навсегда исчезнувший человек понравился ей куда больше московских друзей Павла Алексеевича. Этих она не жаловала. По странному совпадению все они оступились не в ту профессию, какой им надлежало заниматься. Врачи музицировали и пели, биолог писал пародии, редактор лепил из глины, инженер-слаботочник играл на сцене самодеятельного театра, а единственный художник-профессионал работал охотоведом на Мещерских озерах.
Нине казалось, что близость этих дилетантов, бессильно и упорно посягающих на чужое ремесло, принижает Павла Алексеевича, будто он тоже любитель с напрасным и жалостным дарованьицем, а не мастер, чтимый в своем цехе. Почему он избегает собратьев по профессии? А может, они его избегают? Как-то уж слишком сам по себе существовал Павел Алексеевич, на отшибе - и в прямом, и в переносном смысле. Их жилье находилось в сорока пяти километрах от Москвы, и требовались чрезвычайные обстоятельства, чтобы он выбрался в город. Например, выставка. Павел Алексеевич был офортистом и участвовал в выставках маленькими пейзажными работами. Чаще всего то были сельские пейзажи, изредка городские; особенно удавались ему ленинградские виды: лев на набережной, старинный фонарь под аркой, заснеженная ветвь, перекинувшаяся через узорчатую решетку. Этими работами он был обязан своей цепкой, сильной памяти, поскольку в Ленинграде бывал лишь в юности, до войны. С годами, накапливая мастерство, обретая маститость в малоприметном и безвыгодном деле, Павел Алексеевич не ширил, а все сужал свои возможности. Если раньше его хватало на цветущий яблоневый сад, или березовую рощу, или косогор под небом в перистых облаках, то сейчас он с великим тщанием, близким муке, выжимал из себя снегиря на ветке, зайца, притаившегося под кустом, пьющую из лужи трясогузку. Все это было прелестно и, наверное, требовало большого мастерства, но Нину угнетало изощряющееся в мелочах и самоизмельчившееся искусство мужа. "Надо же - снегирь! - нарочито поражалась она. - С чего ты так расщедрился, Павел? Неужели недостаточно хвостика или просто перышка?" - "А что ты думаешь? - Конечно, он притворялся, будто не замечает иронии. - Ничего больше и не нужно. Но перышко, просто перышко - это так трудно! Мне не потянуть". - "Мужайся, - холодно советовала она, - время еще есть". Он безнадежно махал рукой: "Да тут целой жизни не хватит".
Нину больше устраивали смешные книжки про зверей, которые он делал для детских издательств. Веселые талантливые книжки пользовались успехом у детей и обладали тем неоспоримым преимуществом перед офортами, что на них можно было жить, и даже недурно. Скромная зарплата Нины Ивановны, преподававшей в строительном техникуме, в семейном бюджете не учитывалась.
Следует отдать должное снегирям, трясогузкам, поползням, купам берез, каменным львам и чугунным узорам ленинградских решеток: в свой час они принесли, как говорят гадалки, "нечаянную радость", да еще какую! Собранные в альбом, они были выпущены в свет издательством "Художник". Гонорар обернулся загородным жильем. У вдовы артиллерийского генерала был приобретен участок, гараж с двухкомнатной пристройкой, дощатый домик уборной и фундамент так и не построенного дома. На этом фундаменте Павел Алексеевич собственными руками поставил щитовое здание-мастерскую с широченными окнами и камином - березовые поленья едва не уносились в дымоход от мощной тяги, - тепло держалось даже в крещенские морозы, несмотря на обилие стекла.
Гараж заняла высокая, "колхозная" "Победа", приобретенная еще в доисторические, "до-Нинины" времена. Павел Алексеевич ни за что не соглашался сменить древнюю, впрочем вполне исправную, машину на современные "Жигули" - из ребяческой мечты, что когда-нибудь поедет на ту заманчивую охоту или сказочную рыбалку, куда тщетно звали его далекие друзья, а там машине с низкой посадкой нипочем не пройти. Казалось, вся основательная личность Павла Алексеевича, спокойного, неторопливого крепыша с ровным, самоуглубленным характером, воспитанного в духе строгой дисциплины, отвергает не только причуды, но и всякое уклонение от нормы, на самом же деле он был набит чудачествами. Он ненавидел толпу, в том числе безопасно гомозящуюся у театрального подъезда, не терпел задернутых штор, излишней укромности, не мог высидеть даже короткого собрания, чем очень вредил себе, и никогда не ездил в поезде. С годами эти странности обрели неумолимую силу маний, одновременно и нем нарастало отвращение к перемене мест, усиливалась тяга к уединению, к свободе от всяких внешних обязательств. Было время, когда они плавали по Оке на байдарках, летали на Алтай и Байкал, проводили лето то на Иссык-Куле, то в Молдавии, то на Куршской косе, но с приобретением полу-гектара земли, гаража с пристройкой, фундамента и дощатой уборной жизнь замерла, окостенела, замкнулась в малом, оглядном пространстве. Конечно, были окрестности с лесом, речкой, лугами. Но лес так загаживали приезжающие из Москвы любители природы, что хотелось плакать от горя и бессилия. Не лень людям тащиться автобусом за сорок пять километров и еще три в сторону пешком топать, чтобы развести неопрятный костер, налить рожи водкой, обломать деревья и нашвырять вокруг черного кострища консервных банок, яичной скорлупы, пустых бутылок, окурков, полиэтиленовых мешков и грязных газет. А речку который год терзала дночерпалка, углубляющая илистое дно. Луга же забрали проволокой, и там паслись коровы с недавно созданной молочной фермы.
Но Павлу Алексеевичу за глаза хватало нового жизненного пространства. Он так изощрился и утончился в своем ремесле, что ему не нужны стали новые пейзажи, - веточка, а в ней синица, фанерка с кормом в развилке жимолости и пара снегирей, он с красной грудкой, она с опаловой, - и ему хватало работы чуть не на целый месяц: превращать в крошечные офорты жадные карандашные наброски. Кроме того, дачный мирок требовал постоянной и неустанной заботы. Павел Алексеевич все время что-то мастерил, строгал, пилил, приколачивал. Он пристроил к мастерской террасу, застеклил, отеплил и развел что-то вроде зимнего сада. Поставил и оборудовал финскую баню. Они обзавелись водопроводом и канализацией (тут пригодился опыт Нины - инженера-сантехника), баллонным газом. Скворечники, кормушки для птиц, слетавшихся сюда из лесов с наступлением зимних холодов, тоже требовали труда и времени. И был еще огородишко, и яблони, и кусты смородины, малины и крыжовника, и маленькая теплица, где круглый год рос лук, и самое удивительное, что заботы не уменьшались с годами, скорее увеличивались. То погреб понадобился, то яма в гараже, то стеллажи в мастерской, то фонарь в саду возле калитки, то требовалось сменить всю электропроводку и обрубить мешающие этой проводке ветви старых берез. Зима ставила свои задачи: сбрасывать снег с крыш, расчищать тропинки к калитке и гаражу, подкармливать птиц. Павел Алексеевич вставал на заре, но лишь после ужина мог присесть к телевизору или что-то почитать. Он вовсе перестал бывать в Москве, поручив Нине свои московские дела.
Нина ездила в Москву три раза в неделю. Она преподавала в техникуме. Дорога до места работы занимала около трех часов, и то при условии, что муж подбрасывал ее на машине к автобусу и встречал. В дороге она читала, думала, прислушивалась к разговорам, разглядывала попутчиков, время летело незаметно; правда, зимой в неотапливаемом автобусе было весьма неуютно. Но она любила движение, все равно какое, лишь бы мелькало за окошками, лишь бы возникали новые человеческие лица и, посветив таинственной белизной, исчезали, рождая короткое сожаление; лишь бы что-то менялось округ и всплывало со дна души ожидание чего-то, чему нет ни имени, ни образа. Но сейчас все чаще она чувствовала усталость, не прямую усталость от долгой тряски и духоты, а усталость, предваряющую даже малое путешествие. Она становилась тяжела на подъем, что неудивительно на рубеже сорока. Уже ничего не давалось даром, каждый поступок, каждый жест требовал насилия над собой.