Скала Таниоса - Амин Маалуф


Легенда о Скале Таниоса - "скале, с которой не возвращаются".

Откуда пошла легенда? Да просто однажды с этой скалы действительно не вернулся Таниос - незаконнорожденный сын шейха Франсиса и прекрасной жены управителя Ламии.

А - ПОЧЕМУ Таниос не вернулся?

Вот здесь-то и начинается НАСТОЯЩАЯ ИСТОРИЯ. История изящной и увлекательной "литературной легенды", в которую очень хочется поверить.

Содержание:

  • ПРОИСШЕСТВИЕ I - ИСКУШЕНИЕ ЛАМИИ 2

  • ПРОИСШЕСТВИЕ II - САРАНЧОВОЕ ЛЕТО 7

  • ПРОИСШЕСТВИЕ III - СУДЬБА ЗАГОВОРИЛА УСТАМИ СУМАСШЕДШЕГО 12

  • ПРОИСШЕСТВИЕ IV - ШКОЛА АНГЛИЙСКОГО ПАСТОРА 17

  • ПРОИСШЕСТВИЕ V - ДРЕВНИЕ ГОЛОВЫ 22

  • ПРОИСШЕСТВИЕ VI - СТРАННЫЙ ПОСРЕДНИК 26

  • ПРОИСШЕСТВИЕ VII - АПЕЛЬСИНЫ НА ЛЕСТНИЦЕ 31

  • ПРОИСШЕСТВИЕ VIII - КОЛЕНОПРЕКЛОНЕННЫЙ СЛАВЫ РАДИ 38

  • ПРОИСШЕСТВИЕ ЗАВЕРШАЮЩЕЕ - ПОВИНЕН В ЖАЛОСТИ 44

  • Примечания 49

АМИН МААЛУФ
СКАЛА ТАНИОСА

Памяти человека с перебитыми крыльями

Вот народ, ради которого воздвиглись эти Аппалачи и Ливаны мечты!..

Чьи добрые руки, какие прекрасные мгновенья вернут мне этот край, откуда приходят и сны мои, и самые малые мои движения?

Артюр Рембо. Озарения.

В деревне, где я появился на свет, скалы имеют имена. Есть там и Корабль, и Медвежья Морда, есть Засадная скала, Стена и Близняшки, именуемые еще Упырихиными Сиськами. И, само собой, не может не быть Дозорного камня: именно там выставляли стражу, когда воины преследовали непокорных, никакое иное место не пользуется большим почетом и не обросло таким длинным шлейфом преданий. При всем том, если и случается грезить о краях, где протекло невозвратное детство, мой взор притягивают не эти скалы, а величавый утес, похожий на трон, малость порушенный и словно бы продавленный великанским седалищем, с высокой прямой спинкой и боковыми отрогами, смахивающими на подлокотники, - только этот утес, насколько мне помнится, назван человечьим именем: Скала Таниоса.

Годы и годы я только разглядывал каменный престол, не осмеливаясь туда забраться. И не из страха либо осторожности: скалы в деревне были нашим убежищем и любимым местом забав, а я еще в раннем детстве заимел привычку поддразнивать более старших, решаясь на самые безрассудные вылазки. Хотя единственным нашим снаряжением оставались босые ноги и голые руки, мы так умели приклеиваться всей кожей к телу камня, что ни один отвесный уступ не мог нам противостоять.

Так вот, удерживало меня вовсе не опасение разбиться. Но суеверие и клятвенное обещание. Дед вытребовал его у меня перед самой кончиной. "Все скалы - твои, но только не эта!" - так он сказал. Да и остальные подростки, подобно мне, держались от той скалы подальше, обуянные таким же суеверным страхом. Они тоже кому-то давали клятву, приложив пальцы к пушку на верхней губе. И в ответ на все их недоуменные вопрошания звучало одно и то же: "Его прозывали Таниос-кишк. Он пришел и уселся на эту скалу. С тех пор о нем ни слуху ни духу".

При мне об этом персонаже, герое многочисленных местных побасенок, упоминали довольно часто, но особенно меня тогда заинтриговало само его прозвище. Что до Таниоса, тут мне все было ясно: имя, как я разумел, происходило из того же корня, что Антоний и тамошние его производные: Антун, Антониос, Мтаниос, Таннос и Таннус. Но что за смехотворная добавка "кишк"? На сей счет мой дедушка так и не соизволил меня просветить. Только обронил нечто, дозволительное, по его мнению, для детского слуха: "Таниос - сын Ламии. А о ней ты скорее всего слыхал. Все это так давно было… Даже я тогда еще не родился, да и отец мой тоже. В те времена египетский паша воевал с турецким падишахом, и предки наши очень настрадались, особенно после убийства патриарха. Его подстрелили прямо на подступах к нашей деревне, стреляли из ружья английского консула…" Так отвечал мой дед, когда не желал сказать больше. Просто разбрасывал обрывки фраз, словно показывал тропки: одну, потом другую, третью… не отпуская прогуляться ни по одной. Лишь много позже я смог узнать, что же там на самом деле приключилось. Понадобились годы, чтобы связать все воедино.

Однако же я сразу принялся распутывать нити этой истории, потянув за правильный кончик: имя Ламии мне было известно. Оно два века шло к нам и добралось невредимо благодаря известной всем поговорке: "Эх, Ламиа, Ламиа, разве скроешь такую красу?"

Еще и поныне стоит молодым людям, толпящимся на сельской площади, приметить закутанную в шаль женщину, как среди них обязательно найдется кто-либо, кто прошепчет: "Эх, Ламиа, Ламиа…" Обыкновенно это звучит неприкрашенной лестью, но подчас может скрывать едкую усмешку.

Большинство теперешних юнцов не больно-то чего знают о Ламии, а еще менее - о той человеческой драме, память о коей несет в себе поговорка. Они довольствуются повторением услышанного из уст отцов или дедов, порой вслед за ними повторяя и характерный взмах рукой, указующей на ныне обезлюдевшую верхнюю часть деревни, где доселе темнеют еще не потерявшие величия руины замка.

Жест этот долго побуждал мое воображение наделять прелестную Ламию рангом чуть ли не высокородной госпожи, оградившей свою красоту от досужих взглядов поселян высокими стенами. Бедная Ламиа, доведись мне глянуть хоть разок, как она суетится в замковой кухне или как ее босые ступни семенят по каменным плитам дворцовых прихожих, увидеть ее в накидке и с кувшином в руке, я бы не смог принять ее за владелицу замка.

Еще с меньшим основанием можно было бы счесть ее служанкой. Сегодня мне известно о ней не так уж мало. Прежде всего благодаря старикам и старухам из нашего селения, которых я непрестанно теребил расспросами. Не сейчас, конечно, а лет двадцать назад, теперь-то они все поумирали. За исключением одного. Его зовут Джебраил, он двоюродный брат моего деда, сейчас ему девяносто шесть. Его имя я называю не только из-за того, что ему посчастливилось пережить всех прочих, но прежде всего потому, что страстная, как у многих школьных учителей, любовь к истории родных мест делает его свидетельство наиценнейшим, по правде говоря, просто неоценимым. Я часами пожирал взглядом широченные ноздри и толстенные губы на его сухоньком сморщенном личике - возраст и лысина делают такие физиономии еще выразительнее. В последние несколько лет мы с ним уже не видались, но меня уверяют, что ни доверительный тон голоса, ни беглость речи Джебраила, ни всегдашняя ясность его памяти нисколько не поблекли. Сквозь строки, выходящие ныне у меня из-под пера, подчас проступает его голос, перекрывая мой собственный.

Именно Джебраилу я обязан изначальной заветной уверенностью, что Таниос - не только персонаж местного мифа, что он некогда был существом из плоти и крови. Доказательства явились позже, годы спустя. Когда случай мне помог добраться до подлинных документальных свидетельств.

Среди них чаще всего я буду ссылаться на три источника. Два из них принадлежат людям, неплохо знавшим Таниоса. А третий - ближе к нашим дням. Его автор - служитель церкви, скончавшийся сразу после завершения Первой мировой войны, монах Элиас из Кфарийабды, судя по имени, мой земляк, хотя не могу припомнить, чтобы кто-нибудь о нем упоминал. Его опус имеет такое заглавие: "Хроника горного селения, или История деревни Кфарийабда вкупе с примыкающими к ней поселениями и фермами, а также памятниками истории и архитектуры, расположенными в ее пределах, с описанием местных обычаев и повествованием о заметных людях и происшедших с соизволения Всевышнего важнейших событиях".

Диковинное, неровное, весьма путаное сочинение. Некоторые страницы написаны с очень личным чувством, перо горячится и обходится без условностей, его заносит на каком-либо вираже, вознесшемся над делами земными, отбрасывает за пределы возвышенных дерзновений, и тогда чудится, что перед тобой настоящий писатель. Но внезапно, словно бы устыдившись и раскаявшись в греховной гордыне, наш монах поджимается, стушевывается, его речь делается плоской, сам он умаляется во искупление стилистических излишеств, низводит свою задачу к ремеслу благочестивого компилятора, принимается громоздить заимствования из древних авторов и признанных современных сочинителей, преимущественно тех, кто пишет в стихах, отдавая предпочтение арабским виршам эпохи декаданса, где строка отягчена избытком условных красивостей и напором мертворожденной страстности.

Во всем этом я отдал себе отчет, лишь с превеликим тщанием двоекратно пропахав добрую тысячу страниц, а если точно - девятьсот восемьдесят семь, от предуведомления до традиционного финального стиха, обращенного к читателю книги и взывающего к его, читателя, снисходительности. Впервые заполучив в свои руки и раскрыв сей труд с большим неброским черным ромбом на зеленом переплете, я обратил внимание только на монотонную чреду мелких каллиграфических строк без точек и запятых, равно как и без абзацев - одна плотная вязь, тесно стиснутая узкими полями, словно картина рамой, и лишь то там, то тут - выбившиеся из стада летучие слова, напоминающие о последних слогах предыдущей страницы и предвосхищающие первое слово страницы, которая воспоследует (типографы называют их кустодами).

Еще не решаясь углубляться в чтение, угрожавшее занудить меня сверх меры, я краешком пальца теребил страницы, уголком глаза заглядывая внутрь, когда внезапно сознание высветило вот эти строки (я их тотчас переписал, а впоследствии перевел и снабдил знаками препинания):

На четвертое ноября 1840 года приходится загадочное исчезновение Таниос-кишк'а… И это при том, что у него было все, все, чего при жизни может достичь смертный. Прошлое благополучно разрешилось, дорогу в будущее ему разровняли. Вряд ли покинул он деревню по собственному изъявлению воли. Нет никаких сомнений в том, что над скалой, носящей его имя, тяготеет проклятие.

С этого мгновения все без малого десять сотен страниц уже не казались мне непролазными. Я взглянул на манускрипт совсем иными глазами. Как на проводника и попутчика. А может, и как на верного скакуна.

Мое путешествие начиналось, путь был открыт.

ПРОИСШЕСТВИЕ I
ИСКУШЕНИЕ ЛАМИИ

Да ниспошлет мне прощение Всевышний за те часы и дни, что мне потребуется позаимствовать у богоданного времени, отводимого на молитву и чтение Священных текстов, ради написания сей несовершенной истории людей моего края, приняв в оправдание, что ни одна минута не могла существовать ранее тысячелетий, предшествовавших ей от самого мига Творения, и что ни единого удара сердца нельзя помыслить вне бытия многих поколений предков, идущих одно за другим, с их встречами, обещаниями, освященными законом союзами или, напротив, искушениями.

Предуведомление к "Хронике горного селения", принадлежащей перу монаха Элиаса из Кфарийабды

I

В те времена небо нависало так низко, что никто из поселян не осмеливался выпрямиться во весь свой рост. Но жизнь шла отнюдь не без вожделений и празднеств. И хотя никто не ждал лучшего в этом мире, каждый день нес надежду избавления от худшего.

Все селение целиком принадлежало одному феодальному сеньору. Он был наследником длинной цепочки властителей, но когда сегодня в наших краях упоминают об "эпохе шейхов" без каких-либо уточнений, это никого не способно ввести в заблуждение: речь всегда идет о вполне определенном шейхе - о том, в тени коего жила Ламиа.

Нет, он не был могущественным властителем, отнюдь. Между равниной на Востоке и морем можно было насчитать десятки феодальных доменов, превосходящих его владения. Ему принадлежали только Кфарийабда и несколько близлежащих ферм, так что под его началом находились сотни три семейных очагов, не более. Над ним и прочими местными шейхами стоял эмир Предгорья, а выше эмира были провинциальные паши, сидевшие в Триполи, Дамаске, Сайде или Акре. А еще выше, гораздо выше, у самой границы небес имелся истанбульский султан. Но жители селения не заглядывали так высоко. "Их" шейх казался им весьма и весьма значительной фигурой.

Каждое утро набиралось предостаточно желающих подняться в замок и дожидаться там пробуждения господина, тесной кучкой топчась в коридоре, ведущем в его покои. А при его выходе замок оглашался сотнями благих пожеланий, тихих и громких, в какофоническом многоголосии сопровождавших каждый его шаг.

Большинство пришедших были одеты так же, как их господин: широкие черные шаровары, рубахи в белую полоску, колпаки землистых оттенков, а верхнюю губу каждого бритого лица венчали одинаковые усы: густые и горделиво подвитые кольцами вверх. Чем выделялся шейх? Только яблочно-зеленым жилетом с тонким золотым шитьем, каковой носился во всякое время года подобно тому, как иные не снимают собольей шубы или не выпускают из рук скипетра. Сказав это, нелишне заметить, что ни один чужак не затруднился бы отыскать повелителя в толпе селян: одна за другой их головы ныряли вниз, чтобы поцеловать его руку - церемония, не прекращавшаяся до тех пор, пока господин не вступал в зал с колоннами, а оказавшись в нем - не занимал своего обычного места на софе и не подносил к губам золоченый мундштук кальяна.

Некоторое время спустя, возвращаясь домой, поселяне говорили своим женам: "Сегодня утром я видел руку шейха". Не "целовал руку", нет! Конечно, все ее лобызали, и притом публично, но выговаривать это целомудренно стеснялись. Однако тем паче не произносили: "Я видел шейха", находя подобные речи самонадеянными, как если бы дело шло о встрече двух людей равного состояния, нет, именно "я видел руку шейха" - такова была формула, освященная традицией.

Ничья рука в мире столько не значила. От Божией или султанской десницы не ожидали ничего, кроме всеобщих напастей; лишь шейхова длань расточала беды повседневные. А подчас рассыпала и крохи благ.

В тамошней обиходной речи само слово "kaff" порой обозначало и "руку", и "пощечину". Сколько властителей делали его символом владычества и инструментом повелевания! Когда они судачили промеж себя вдали от ушей верноподданных, это вездесущее словцо то и дело выпрыгивало у них из уст: "Надо, чтобы у селянина пощечина не слезала с уха" - речение, каковое можно истолковать в том смысле, что следует держать народ в непрестанном страхе, с головой, втянутой в плечи. Зачастую "пощечиной" для краткости именовали "заковывание в железа", "порку", "отбывание повинности"…

Никому из владетельных сеньоров не запрещалось дурно обращаться с подданными, а если в некоторых, крайне редких, случаях верховная власть кого-нибудь в подобном обвиняла, то исключительно желая навредить ему по причинам, одной ей известным, и ища малейшего повода его прищучить. Века и века на этих землях царил произвол, а ежели когда-либо ему и предшествовала пора справедливости, о ней ныне не помнил уже никто.

Если кому выпадала удача иметь хозяина менее жадного или свирепого, чем остальные, он почитал себя счастливчиком, благодаря Господа за толикое благорасположение столь истово, как если бы от Всевышнего и нельзя было ожидать большего.

Именно так обстояли дела в Кфарийабде - вспоминаю, как я был удивлен, а подчас и возмущен тем, с каким восторгом некоторые жители деревни толковали о том шейхе и годах его правления. Конечно, говорили они, он охотно позволял целовать себе руку, а время от времени и награждал кого-нибудь из подданных звонкой пощечиной, но никогда никого не обижал зазря. Поскольку именно ему приходилось вершить суд и расправу в своих владениях и все распри - между братьями, соседями, мужем и женой - разрешались по его слову, шейх имел обыкновение выслушивать самих жалобщиков, затем двух-трех свидетелей, а под конец выносить непререкаемое суждение: чаще всего тяжущиеся призывались к незамедлительному примирению и полагающемуся в таких случаях обмену поцелуями, а буде кто заупрямится, хозяйская пощечина служила последним доводом.

Такое наказание было достаточной редкостью, так что потом поселяне неделями не обсуждали между собой ничего другого, умудряясь описывать свист пощечины, длинно распространяться относительно оставленного пальцами следа на щеке, не сходившего целых три дня, и касательно век потерпевшего, которые уже более никогда не переставали моргать.

Близкие получившего пощечину приходили его навестить. Они усаживались вокруг него, но не близко, а у стен комнаты, и молчали, словно на похоронах. Это продолжалось, пока один из них не возвышал голос, замечая, что в случившемся нет позора. Кого не бил по щекам его собственный отец?

Шейх желал, чтобы почтение к нему выражалось именно так. Обращаясь к жителям своих владений, называл их не иначе как "иабнэ!" ("сын мой!") или "йа бинт!" ("дочь моя!"). Он внушал себе, что с подданными его теснейшим и непосредственным образом связывают некие узы, а потому он вправе ожидать от них подчинения и почтения, а они от него - непременного и исключительного покровительства. Даже тогда, в начале девятнадцатого столетия, такого рода совершенный патернализм выглядел преувеличением, пережитком первоначальных веков невинности, но большинство селян приспособились к нему, а некоторые из их потомков еще вспоминали о нем не без ностальгии.

Да я и сам, могу в том признаться, даже я, узнав о кое-каких свойствах этого человека, умерил собственную к нему суровость. Ибо если "наш шейх" не отказывался от прерогатив своей власти, он отнюдь не пренебрегал, подобно большинству его знатных современников, своими обязанностями. Так, почти все крестьяне были обязаны отдавать ему часть урожая, но он имел обыкновение заверять, что "никому в его владениях не грозит голод, пока в замке найдется хоть одна оливка и одна лепешка". Поселяне имели случай не раз убедиться, что слова эти не были пустым звуком.

То, как шейх относился к приказам вышестоящих властей, также много значило в глазах селян, отсюда в не меньшей мере проистекают их благожелательные воспоминания о нем. Другие шейхи в случаях, когда эмир или паша требовали от них ввести новый налог, не брали на себя труд доказывать его вредоносность, подробно вникая в суть дела, и сходились во мнении, что лишний раз нажать на подданных полезнее, нежели ссориться с власть имущими. Не так поступал "наш" шейх. Он выходил из себя, не жалел сил, громоздил прошение на прошение, не скупился на бакшиши и радел об их своевременном вручении тем, кому надо, - и порой добивался отсрочки или убавления суммы платежей, если не полной их отмены. Говорили, что чиновники и казначеи вытягивали недостающее из более покладистых господ.

Частенько он оказывался и в проигрыше. Власти редко проявляли терпимость, когда дело касалось налогов. Но по крайней мере он не оставлял попечения, крестьяне были ему благодарны и за это.

Дальше