Остромов, или Ученик чародея - Быков Дмитрий Львович 18 стр.


- Ну так отлично! - вскричал Барцев. - Это как раз и есть самое детское. Кто, кроме ребенка, имеет право сказать "Дети отвратительны"? Вот садись и пиши, какие они все твари.

- Я знаю только одного человека, который циничней детей, - сказал остроносый и бледный. - Это Макаров.

- Макаров да, - с одушевлением подхватил клетчатый. - Макаров страшный. Он рассказывал, что его родной отец однажды чуть не до смерти забил.

- У Макарова есть справка, что он свирепый, - добавил Барцев. - Он в сельсовете взял, у себя на Кубани. Сказал, что если не дадут справку, его не возьмут в газету.

- А Макаров пишет? - спросил Женя.

- Он мне в альбом переписал несколько стихов, - сказала Лика. - У него слово звучит. Он берет слово, например, "страсть" - и ставит в чуждый ряд, например, "котлета". И тогда звучит.

Льговскому понравилась идея с детьми.

- Это хорошо, это на опережение, - сказал он. - Всегда надо на опережение, не только в литературе, но и это и в любви работает. На этом построен "Вертер". Лотта говорит - уходи, а он умирает. Если бы он воскрес, Альберта бы отставили. Нам говорят - пишите для пролетариата, мы превышаем и пишем для детей. Это еще проще и уже совсем оптимистично.

Клетчатый кивнул - он вообще, кажется, не умел смеяться.

- Ну, это вряд ли, - сказал вдруг джентльмен с ребусом "Оля" на щеке, - а я вижу, так сказать, тенденцию.

- Шура видит тенденцию, - сказал рыжий.

- Тенденция в том, - важно продолжал Шура, - что сначала стало нужно писать плохо. Это была новая краска. Нельзя было рисовать бесконечные сады и парки, или голую, или юношу с перчаткой. Стало нужно рисовать кубическую голую, или юношу с перчаткой во рту. И это пошло дальше, до кубов, квадратов, до полного уничтожения; но дальше, как вы говорите, на опережение сыграла жизнь. И тут уже надо, мне кажется, не опережать в падении, - потому что в самом деле некуда, - а как бы давать ей урок, тянуть ее кверху. Надо ей показать какое-то абсолютное совершенство. Я не знаю еще, какое. Вот Бахарев знает. Он пишет роман и уничтожает его, и потом пишет по памяти, потому что хорошо только то, что запомнилось. Потом опять уничтожает. К пятому разу он знает то, что нужно, наизусть.

- Гоголевский метод, - сказал Льговский.

- Он бы так и сделал, если бы успел, - кивнул Шура. - Потому что тогда тоже - опережало в падении, и надо было написать что-то безоговорочно прекрасное. Потом сделали "Войну и мир".

- Не обязательно прекрасное, - сказала Гликберг. - Можно совершенное. Совершенное не обязательно прекрасно и даже чаще всего наоборот. У Макарова стихи совершенны, там есть чистота порядка.

- Ножа не всунешь, - кивнул клетчатый.

- Но они не прекрасны.

- Они совершенно ужасны, - сказал Шура.

- У вас их нет? - спросил Льговский.

- С собой нет, а наизусть я не помню, - призналась Лика. - Я помню только, что в конце каждого "все".

Льговский попросил почитать. Читали по кругу, как когда-то в коммуне, на прилукинской даче, которую он старался не вспоминать. Давно уже он не был там, где читают по кругу. Стихи у всех были похожи, не только детские. Даня ничего не понял в этих стихах, кроме того, что сам бы так никогда не смог. Странней всего было, что он так и не захотел бы: ему все это нравилось, и все это было не по нему. Вероятно, именно здесь и был путь - прочь от того бессильного подражания всему сразу, которое ненавидел Даня в собственных виршах; они сделали какой-то шаг, какого еще не сделал он, - но после этого шага он перестал бы существовать, а платить такую цену за сочинительство еще не был готов. Лучше было оставаться Даней Галицким, пишущим плохие стихи, чем превращаться в кого-нибудь стократ более достойного, хоть в них. В их стихах почему-то много было насекомых - вероятно, потому, что насекомое отвратительно и в этой отвратительности совершенно. Стихи были такие же. Иногда намечалась тема, появлялось даже чувство - но тут же, словно автор точно чувствовал читательский отзыв и смертельно его страшился, вступала какофония, и все опять растворялось в визге и грохоте. У худого, остроносого один раз будто мелькнуло - "Дуют четыре ветра, волнуются семь морей, все неизменно в мире, кроме души моей", - но тут же опять пошли какие-то сады и статуи. Льговский кивал одобрительно - непонятно, чужим ли стихам, собственным ли разбуженным мыслям. Собственно, стихи и нравились ему лишь в той степени, в какой будили мысль.

- Ну, а вы? - обратился он к Дане.

Вот был шанс - почитать свое и понравиться самому Льговскому, которого Даня, конечно, узнал, потому что читал еще в Крыму, - он никогда не понимал, что из чего следует в писаниях этого человека, но за раздробленностью предполагал систему, и какова же должна быть система, если так хороши частности! Иногда, впрочем, ему казалось, что Льговский сам ходит вокруг ядра, но вглубь проникнуть не решается; правда заключалась в том, что он и ядра не видел, хотел заменить его любовью, но не сложилось. А может, ядра и нет, и мир нарочно так устроен, чтобы оно находилось вне его.

- Я, собственно, так, - сказал Даня, стыдясь, что поучаствовал в чужом разговоре. - Я пишу тоже, но читать стыдно. Я к Кугельскому пришел, хочу работать.

Рыжий, толстый и джентльмен переглянулись и засмеялись, и даже маленькая улыбнулась улыбкой злого дитяти.

- К Кугельскому, - не переспросил, а утвердительно повторил рыжий. - Почему к Кугельскому?

- Да я, собственно, не к нему, - совершенно смешался Даня, - я хотел предложить… писать в газету… но тут был он.

- Жалко, - сказал Барцев. - Надо бы к другому, но никого другого нет. А вы детское не пишете?

- Никогда не пробовал, - честно сказал Даня.

- Дело в том, - пояснил Барцев, - что Кугельский жопа.

Он сказал это так просто, как если бы речь шла о неотменимой характеристике вроде профессии.

- Жопа, - кивнула Гликберг. - Я все думала, на что он больше всего похож.

- В общем, да, - сказал Даня со стыдноватой радостью присоединения к большинству. - Но он не показался мне, как бы сказать, злонамеренным…

- Жопа не бывает злонамеренной, она соответствует своей природе, - пожал плечами Барцев. - Жизнь забавами полна, жопа - фабрика говна, знаете азбуку? Если вы ему поклонитесь, он вас полюбит, будет печатать.

- А куда ему идти? - неприлично говоря о Дане в третьем лице, спросил клетчатый. - Куда ему писать, в "Известия"?

- Зачем писать в газету? - ответил Барцев. - Вы вот что. Дайте мне на секунду посмотреть, что вы ему написали. Есть варианты, когда можно писать сюда и делать свое, как я. А бывает, что нельзя. Я вам сразу скажу, вам можно или нет.

Даня спрятал рукопись за спину.

- Я точно понимаю, что нельзя, - сказал он. Эти люди и друг друга-то не жалели.

- Дайте, правда, - уговаривал Барцев.

В эту минуту, запыхавшись, вбежал Кугельский. Он был красен. Его вдохновляла перспектива разговора с новичком, подробного позирования перед ним. Вместо этого ему предстал незнакомый лысый человек, расхаживавший по середине его комнаты, и пятеро заклятых врагов, бездарных и безжалостных людей, которых Кугельский ненавидел.

- Здравствуйте, товарищи, - сказал он, радостно улыбаясь. - Как много-то вас.

- Не радуйтесь, Кугельский! - воскликнул Барцев. - Не радуйтесь. Мы сейчас скоро все уйдем.

- Ну почему же, я вот тут подзаймусь с товарищем… Здравствуйте, товарищ Даня! Мой автор, товарищи, - скромно сказал Кугельский.

Эта притяжательность Даню добила. Он готов был называться автором, но "моим автором" - нет.

- Я попозже, - сказал он.

- Принесли, что я заказал? - строго спросил Кугельский.

- Нет… пожалуй… понимаете… действительно не мое, - сказал Даня и быстро вышел. Неожиданно следом за ним выбежал Льговский.

- Стойте, - сказал он, нагоняя его на лестнице. - Вы забавный парень. Я таких, как вы, давно не видел.

- А я вас узнал, - радостно сказал Даня, - у нас дома есть "Записки школяров"…

- А у меня нет, - сказал Льговский. - Детская книга, ладно. Дайте мне, что вы там накарябали, я быстро читаю.

Он взял листки и стремительно, словно фотографируя, проглядел их.

- Почерк хороший, - сказал он. - Талантливый. Текст - нет, а почерк да. Идите, в общем, на филологию к Солодову. Я ему скажу. Ваша фамилия какая?

- Галицкий, - сказал Даня, стыдясь протекции.

- Придете на собеседование к нему, там, может, выйдет толк. А сюда не ходите, нечего. Лучше сапоги шить, чем в газету писать.

- А вам понравилось, что они читали? - спросил Даня.

- Не знаю, - сказал Льговский. - Мне давно ничего не нравится, и я привык. Всю жизнь привыкаешь, потом умираешь - значит, приспособился. Ладно, идите. Никогда больше не приходите сюда.

5

- Что же, - сказал Дане сорокалетний экзаменатор, заговорщически подмигивая. - Весьма похвально и преотлично.

- Спасибо, - сказал Даня, улыбаясь весьма преглупо и преблагодарно.

- Это означает, - продолжал экзаменатор, профессор Солодов, - что поступать сюда вам не нужно ни в каком случае и ни в каком качестве.

- Спасибо, - тупо повторил Даня, еще не понимая сказанного. В последнее время его редко хвалили.

- Если у вас есть время, - раздельно, как маленькому, объяснил ему профессор, - дождитесь меня, и мы пройдемся. Мне еще двух остолопов выслушать, - добавил он вполголоса, - а потом побеседуем.

Полчаса Даня слонялся по коридору второго этажа зеленого здания на Первой линии. Он не знал, огорчаться или радоваться: было чувство, что произошло нечто важное, что он замечен и признан людьми, к которым давно стремился, что его судьба устремилась в нужное русло, - но русло это было совсем не таким, каким он его представлял. И как это понимать - преотлично и потому не следует? Видимо, он чересчур обрадовался, что знает билет, по-детски не сумел этого скрыть, без особенной связи с вопросом разболтался о "Фаусте" и своих ритмических схемах, а университет не для младенцев. Но профессор так улыбался, и получал от разговора с ним такое явное кошачье удовольствие, и даже один раз серьезно спросил: "Вы к этому сами пришли?", и пришлось объяснить, что он и гимназии толком не кончил - "Ну да, ну да… На вашу гимназию как раз пришлось… В Судаке, вы говорите?" - "Да". - "Препохвально. Что у нас там дальше? Тургенев? Ну-с". Полчаса проговорили. Наверное, если бы ему не нравилось, прогнал бы сразу. И Даня ходил по зеленому коридору, смущенный и радостный, продолжая мысленно отвечать Солодову, который, в сущности, был первым после Валериана идеальным слушателем, но, в отличие от Валериана, не вставлял многоязычных замечаний.

Сначала из экзаменационного кабинета выбежал ликующий кретин, который во все время подготовки кидал по сторонам умоляющие взгляды, но Солодов бдил, и утопающего никто не спасал. Потом с выражением озадаченным и таинственным медленно вышел верзила, сидевший прямо за Даней, - неясно было, обнадежили его или обезнадежили. И наконец, заполнив ведомость и заперев аудиторию на ключ, бодро вышел молодой еще профессор Солодов, ученик пропавшего без вести в революционном Петрограде фольклориста и формалиста Борисова. Многие тогда пропали, революционный Петроград предоставлял для этого все возможности.

- Ну-с, юноша, - сказал он, - проводите-ка меня до Английской набережной.

Они вышли в сияющий вечер - весна была изумительная, редкая для Петрограда; Солодов вспомнил, что и в шестнадцатом была такая же весна, полная предчувствий и предвестий, а впрочем, в просторном приморском городе ранней весной всегда так кажется. И так же он, студент, шел с Борисовым, и Борисов говорил о только что описанном им фольклорном механизме - а впрочем, добавлял он, и не только фольклорном. Он понимал, что рассказывать это в кругу коллег бессмысленно - накидают мелких возражений и заболтают теорию, тем более, что она и не филологическая вовсе, - а ученик выслушает и запомнит; ведь для того нам и ученики, чтобы проговаривать с ними то главное, чего уже не впустят в ум сверстники. "Видите ли, - говорил он тогда, - заложенная в "Илиаде" схема весьма универсальна и повторяется с тех пор вечно, сколько живет человечество. Во всяком мире - античном ли, нашем ли, - зреют две силы, различающиеся только тем, что одна чуть более гибка и способна к самоизменению, а вторая жестка и целиком построена на подчинении. В первой есть место личной воле, во второй все подавляет воля государственная, или великая абстракция, которой эта воля прикрывается. Между ними, изволите видеть, с неизбежностью возникает война, потому что вторая может существовать лишь за счет бесконечного расширения - ей обязательно надо красть жен или земли. На первом этапе этой войны почти всегда побеждает условное зло, сиречь несвобода. Посмотрите на троянцев: еще Гнедич заметил, что они запрещают своим оплакивать убитых, это якобы роняет боевой дух. Ахейцы же не опасаются падения боевого духа - в их душах, более гибких, могут одновременно существовать скорбь и месть. Ахеяне управляются советом и спорят, выслушивая то Одиссея, то Нестора, - у Шекспира в "Троиле и Крессиде" эти споры представлены пародией на парламентские слушания, читается, словно про первую думу, - а троянцы управляются Приамом и Гектором, и любое слово поперек расценивается как подрыв. Ахилл плачет о Гекторе вместе с Приамом, и это лучшая песнь "Илиады", - но Гектор не плакал о Патрокле, это было так и надо, врага убил. И вот девять лет побеждают троянцы, обороняя свою крепостцу, которая, между прочим, была вдесятеро меньше Петропавловской, - а на десятый Одиссей придумал коня. Есть версия, впрочем, что не конь, - тут ошибка мифа, впоследствии укоренившаяся, - что конем назывался особый мост-акведук, который они соорудили под стенами, но это так… На коротких дистанциях зло всегда эффективно и даже эффектно, но на долгих выдыхается, - вот почему есть все основания полагать, что война закончится полным разгромом Германии, и начнется "Одиссея" - сюжет о возврашении с войны. Помяните мое слово, кто-нибудь после войны обязательно напишет новую "Одиссею"… Гораздо печальней другое, - говорил Борисов, толстый, румяный от вешнего холода и очень собой довольный, так что всю печальность этого другого Солодов понял потом. - Во всякой войне победитель успевает набраться от побежденного - слишком близкий контакт, куда денешься. Он заражается его трупным ядом и ненадолго переживает победу - Одиссей узнает у Тиресия, что Менелай умер и Агамемнона убили… Победить-то мы победим, но что с нами станется? Прежний мир кончится, и мифами о нем будут жить еще несколько веков, как тысячу лет греки жили памятью о Трое, - но мир-то будет новый, в котором Одиссею места нет. Он пойдет дальше, учить феаков мореплаванию - "Что у тебя за лопата…". Я не знаю, каков будет мир после войны и, в частности, какова Россия, - но знаю, что это будет мир другой и что в России запахнет побежденной Германией", - знал бы он, насколько другой и насколько запахнет.

С этого Солодов и начал.

- Видите ли, Даниил Ильич, - сказал он, подробно расспросив Даню о родителях. - Боюсь, масштаб происшедших перемен вам не совсем ясен. Все, чем мы с вами занимаемся, конечно, останется, этим можно именно заниматься, но жить этим нельзя. Люди сильно переменились, прежняя Европа отошла в область предания, и надо определиться, как жить тем, кто от нее после всех пертурбаций остался.

- Это есть у Шпенглера, - с воодушевлением отозвался Даня, - новые катакомбы…

- Подождите со Шпенглером, - досадливо, осадливо отмахнулся Солодов. - Шпенглер ваш… я потом поясню, если захотите. Нельзя противоставлять вещи взаимообусловленные. Цивилизация, культура… это синонимы, а не антонимы, Шпенглер ваш втайне любит варвара и стелется под него. А варвар освоил только одну технику, и от нее-то хочу я вас предостеречь, надеясь, что вы меня поймете правильно и ни себе, ни мне не повредите.

Несколько шагов прошли молча.

- Техника эта несложна, - сказал Солодов, выбрасывая папиросу с тем же презрением, с каким отбросил бы несложную технику. - Варвар ничего не умеет. Он берет тех, кто умеет, и внушает им, что они не имеют права жить. Делается это так, - он взял за горло воображаемого умельца и пошел дальше, держа его перед собой. - Ты должен умереть, потому что не совпадаешь с эпохой, жил угнетением и много ел. В это время мы томились в пещерах и дробили камень, потому что больше ничего не можем. Теперь, когда ты побежден, мы могли бы тебя растереть в пыль и правильно бы сделали. Но поскольку мы очень чудесны и милосердны, мы сохраняем тебе твою дешевую жизнь и разрешаем работать - разумеется, бесплатно, - но только очень много и за очень черствый хлеб. Если же ты будешь работать плохо или выражать неудовольствие, тебя ожидает упомянутый нами порошок с последующим истреблением потомства. Хорошо ли ты слышал, эксплуататор? - и Солодов отшвырнул эксплуататора, как папиросу.

Даня радостно улыбнулся.

- Если вы осмотритесь беспристрастно, - продолжал Солодов после небольшого молчания, словно окончательно решал, довериться Дане или ограничиться аллегорией, - вам станет ясно, что сегодня никто не умеет ничего, кроме тех, разумеется, кто объявлен несуществующими. Их не надо даже заставлять работать - в отличие от варваров, они для этого живут. Они достигли столь уже высокой степени в развитии, что полагают работу единственным смыслом, а от прочих наслаждений вроде обжорства давно морщатся. И потому разрешение работать за черствый кусок они считают величайшей милостью, а в своем праве на существование давно не уверены, опять-таки как всякий высокоразвитый вид. "Дайте, дайте нам, пожалуйста, право все сделать за вас и накажите, если мы сделаем плохо, а сами кушайте поплотней, потому что вы камни дробили!" - жалобно заканючил он. - А камни вы дробили, потому что ни на что больше не годны, а те из вас, кто на что-то годен, имели все возможности выйти из каменоломни! Мой дед, между прочим, действительно землю пахал, в отличие от упомянутого Базарова-grandpere, - прибавил он доверительно. - Все, все будет сделано за них, руками тех людей, которых объявили несуществующими. Так всегда было. Декабристы построили Читу, другие ссыльные описали Сибирь - до них ведь она не осваивалась, да и присоединяли ее разбойники, которым либо на плаху, либо в поход, третьего нет. И сейчас - поглядите вокруг - работает один бывший класс, а когда он все построит, ему напомнят, что он бывший. Видно вам это?

Даня сомневался, но кивнул.

Назад Дальше