Устные рассказы Андрея Григорьевича
Черновакомаров и Сталин
Году, кажется, в 1943-м задумал Комаров отметить 220-летие Академии наук. Этим он хотел несколько поднять престиж Академии, упавший из-за ряда неоправдавшихся обещаний Капицы, на которые понадеялся Сталин в своих оборонных делах. Старые академики из осторожности не поддерживали Комарова, но он не сдался - сам подготовил тексты постановлений по этому вопросу и еще по некоторым делам, после чего я позвонил Поскребышеву. Сталин обещал принять и назначил время. Я сам когда-то до перехода в аппарат Академии работал в Кремле и помнил, что там, где расположился Сталин, нет лифта. Поэтому привел Комарова немного раньше. В результате перед дверью Сталина мы оказались на полчаса раньше назначенного срока. Был май, готовились летние наступления, и у Сталина был генералитет. Тем не менее, Поскребышев доложил Сталину о приходе Комарова.
Сталин удалил генералов в комнату для подготовки докладов. Генералы, увидев входящего Комарова, были удивлены его неказистым видом, поскольку его не знали. Дело усугублялось еще тем, что лицо Комарова было испорчено псориазом (а с рук он вообще сдирал чешуйки ножом). Сталин спросил "Зачэм юбилей? Война же идет". Комаров отвечал, что уверен: к юбилею (к 1945 году) война закончится, а Академию нужно поднять хотя бы в ее собственном мнении. Сталин спросил: "Как ви можэтэ знат, что война закончится в 45-м?"
Комаров полез в карман, достал свои заметки и говорит:
- Вот я для себя кое-что вычислил. Вот все виды ресурсов Германии, а вот расчет ее потребностей. Вычисления показывают, что к 45 году все они иссякнут.
Сталин внимательно просмотрел все записи Комарова и сказал:
- Ваши сведения совпадают с рэзультатами изучэния этих вопросов аппаратом гэнштаба, экономсовета и другых спэцыальных служб. Но вы же ботаник! Как вы можэтэ орыентироваться в этом?
На это Комаров ответил:
- Но я не только ботаник, я еще и сын генерала и многое из того, что касается войны, знаю с детства (Комаров был сыном генерала Комарова-Кавказского, Ольга Форш - дочь Комарова-Туркестанского). Кроме того, Академия наук знает все.
Сталин улыбнулся и подписал постановления, не читая.
* * *
Во время войны одна из центральных газет, кажется, "Правда" обратилась к Комарову с просьбой написать статью об интернационализме и дружбе народов в СССР. Комаров не любил сам заниматься подобной мурой и попросил меня подготовить текст. Я между делом вставил в эту статью цитату из опубликованной когда-то беседы Сталина с каким-то немцем из демократов в 30-х годах, о том, что "антисемитов мы будем вешать" (или расстреливать - уже не помню). Комаров прочитал текст, расписался и отправил статью.
Через некоторое время ему позвонили из редакции и назвали номер, в который идет статья. При этом извинились, что статью пришлось немного сократить и, в частности, убрать эту цитату. Комаров взъерепенился и сказал, что он категорически против такого самоуправства, но ему намекнули, что таково указание Щербакова. Тогда Комаров по внутреннему телефону ("кремлевской вертушке") позвонил Сталину и сказал:
- Товарищ Сталин, с каких пор у нас в стране нельзя цитировать Сталина?
- Вы шутытэ, - сказал Сталин.
- Нисколько. Из моей статьи в газете вычеркнуты ваши слова.
- Харашо, я улажу. Кстати, какая цытата?
Комаров процитировал слова об антисемитах. Сталин долго молчал в трубку, а потом снова буркнул:
- Харашо.
Статья вышла в полном объеме.
Скандал в Ясной Поляне
Году в 44-м из Ясной Поляны стали поступать жалобы на притеснения толстоведов и членов семьи Льва Толстого со стороны управляющего. Послали туда комиссию во главе с академиком Волгиным. Участвовал в ней и я. Оказалось, что управляющий весь огородный урожай продавал в Туле, а деньги присваивал. При этом все, кроме внучки графа - Толстой-Есениной, пухли от голода. Выяснилось, конечно, и то, что управляющий был любовником Толстой-Есениной. Толстая-Есенина (толстая баба - в комнату не влезет) всячески хотела умаслить комиссию. Особенно меня - я был вроде делопроизводителя, - подарила мне прижизненный пятитомник с графским факсимиле на каждом томе (при аресте моем его сперли бериевцы). Не помогло - управляющего тут же сняли. Тогда Толстая-Есенина стала требовать, чтобы на базе Хамовников и Ясной Поляны был создан Институт Толстого (мол, Пушкинский есть, Горьковский есть!). Я посоветовал начать с ходатайств.
Вскоре она добыла бумагу от Емельяна Ярославского и еще от кого-то. Комаров переправил все прошения Сталину. Ни ответа, ни привета.
В одно из своих посещений Сталина Комаров напомнил ему о задержавшихся бумагах. Сталин сказал, что институт, конечно, организовать можно, но "что мы будэм дэлат с его фылософией?". Комаров ответил, что можно обойти острые углы, что все-таки Толстой будет повыше Горького. Сталин возразил: "Вы нэ правы. Нам Горкий важнее". Спор продолжался - Комаров был упрям, но и Сталин на этот раз уперся.
10 января 1979
Повесть о жизни в нескольких фрагментах
Я был самым младшим. Еще было двое братьев и сестра, известная в те годы комсомольская активистка Роза Чернова. Братьев уже в начале революции в России не было - уехали в Аргентину. Родители погибли от рук белых. Я мотался по Украине за Розой. То ли в Екатеринославе, то ли еще где-то, пока Роза была в Губкоме, я шлялся по улицам. Вдруг возле меня останавливается пролетка. Меня окликнули. В пролетке сидел Дмитрий Ильич Ульянов. Я его уже знал раньше - хороший был человек, хотя и шикер (пьяница).
- Садись скорей, - говорит.
- Ничего, пешком дойду!
- Никуда не дойдешь! Через час здесь будут белые, - говорит.
- А как же Роза?
- Роза уедет с Губкомом, а меня просила прихватить тебя с собой.
Мы сразу повернули на вокзал.
Через сутки-другие оказались в Москве. Дмитрий Ильич повез меня прямо на Манежную к Марии Ильиничне и сказал ей, что я должен пожить у нее, пока со мной определятся. Мария Ильинична была недовольна - мол, некогда возиться. Во время их разговора приехал Владимир Ильич. Вопросительно на меня уставился. Мария Ильинична сказала ему несколько слов по-немецки. Владимир Ильич сказал по-русски "Тсс. Он же, наверное, знает жаргон и все поймет!" И обратился ко мне по-русски, копируя местечковый еврейский акцент. Если бы я не смотрел на него, то подумал бы, что это старый еврей говорит со мной, настолько точно он подражал этому говору.
Я подумал и решил обидеться, но он уже, казалось, обо мне забыл.
У Марии Ильиничны я прожил несколько дней, а потом меня определили в "училище точной механики и оптики Цесаревича Алексея". Началась учеба. Через некоторое время меня вызвал директор. Стал расспрашивать, как я занимаюсь, нравится ли мне. Долго не отпускал, уже другие учителя собрались. Наконец я ушел, а уходя услышал, как директор объяснил преподавателям:
- Ленин интересовался, как он здесь прижился.
* * *
Роза до самой смерти переписывалась с братьями. Правда, умерла она вовремя, в 37-м, год-два проболев перед этим, так что о ней забыли и не загребли.
Я совершенно не был с ними связан. Это не помешало в 1950 году поставить мне связь с братьями в качестве основного обвинения. Была придумана такая следственная легенда: я, мол, передавал и получал их письма через Павлова, а потом Иоффе и Николая Вавилова, часто бывавших за границей, об этом мне убежденно сообщил следователь.
* * *
Уже после освобождения, в конце 50-х годов я был на юбилее Анны Панкратовой и увидел своего следователя в зале. Я спросил, кто это. Мне ответили: "Новый аспирант Панкратовой".
* * *
В году 59-м я был в Праге по пути в Карловы Вары. Вижу международный телефон. Зашел, позвонил в Аргентину. Поговорил с одним из братьев. Оба живы, здоровы, богаты. Потом на каком-то из московских кинофестивалей меня разыскал аргентинец, передал письмо, сувениры. Братья съездили в Палестину и купили там виллу. Они мне писали, что вилла ждет меня. Я могу приехать и жить там до самой смерти.
* * *
После картеровского эмбарго в ответ на Афганистан я написал письмо во Внешторг на имя Ю. Л. Брежнева, в котором представился (персональный пенсионер, помощник Комарова и проч.) и сообщил, что у меня два брата в Аргентине, возможно, пользуются достаточным влиянием, чтобы помочь в переговорах о закупке зерна.
Через некоторое время у меня здесь появился представитель Внешторга, взял адреса, письмо, был очень мил.
После возвращения он снова был у меня. Рассказывал, что был принят братьями хорошо, представлен нужным людям, передал письмо, приветы, спросил, не нужно ли что? "Что мне уже может быть нужно?" - отвечал я. В конце он сказал, что самой большой для него неожиданностью оказалось то, что братья мои говорили с ним не по-русски, а по-украински…
* * *
Был у меня здесь как-то писатель Марк Поповский, помните - о науке, об ученых все писал. Стал расспрашивать о Николае Вавилове, я ведь его хорошо знал. Особенно интересовался арестом и следствием. Я рассказал, что знал и в том числе случай с академиком Прянишниковым.
Прянишников любил Николая Вавилова как родного сына и очень переживал его арест, высказывался шумно и неосторожно. Его предупредили доброжелатели, что одна из его аспиранток - жена бериевского племянника или даже бериевская невестка, чтобы он поберегся. Он же, наоборот, стал через нее добиваться приема у Берии. Та ничего не обещала, но через некоторое время принесла ему пропуск в НКВД. Прянишников пошел на прием. В кабинете на письменном столе по левую руку от Берии он увидел 12 толстых томов "дела".
- Все это ерунда, - заявил Прянишников, - я Николая знаю с детства.
- И почерк его хорошо знаете? - спокойно спросил Берия.
- Конечно!
- Ну тогда читайте, - сказал Берия и протянул ему один из томов с закладками.
Прянишников узнал руку Вавилова и стал читать его показания о том, как он где-то встретился на конгрессе с одним англичанином и обменялся с ним информацией о генетических исследованиях.
- Ну и что? - спросил Прянишников.
- А вот что! - сказал Берия и открыл том на следующей закладке, где было подшито донесение о том, что этот самый англичанин был майором Интелидженс сервис, и так далее.
Прянишников читал, багровел, наконец отшвырнул том, рявкнул, что все это чушь собачья и, не прощаясь, хлопнул дверью. Никто его не останавливал, очевидно, Берия предупредил.
Марк Поповский попросил меня записать это для него. Делать мне было нечего, и я потихоньку все это напечатал и послал ему.
А он вскоре уехал, и книгу свою "Управляемая наука", кажется, издал уже там. Как-то он выступал, мне говорили, по радио оттуда и, касаясь эпизода с Николаем Вавиловым, сослался на меня.
Евгений Львович Ланн
Впервые Тарле отправил меня к Ланну в 1947 году. В мою задачу входило отнести какую-то книжку и, вероятно, показаться. Книжку Ланн сразу поставил на полку у письменного стола и, усадив меня, начал беседу. О том, что я приехал из Харькова, он уже знал, и разговор пошел о Харькове - Ланн был харьковчанином. Особенно тщательно он допрашивал меня о кондитерской на углу Николаевской площади и Старомосковской улицы. Когда я завтракаю сейчас в этой кондитерской - в единственном в Харькове месте, где в 1983 году можно всегда получить бутерброд с маслом и сыром, смотрю на ее пышно, в восточном стиле разукрашенные стены и яркую пустоту прилавков, заваленных конфетами, от качества которых Жорж Борман умер бы на месте, я вспоминаю лучшие времена этого заведения. Даже я застал в нем объедки наглого капиталистического изобилия, получаемого, естественно, за счет безудержной эксплуатации широких народных масс и направленного, естественно, на то, чтобы вырвать у этих народных масс последнюю копейку, - едал я там трубочки с кремом, зефир и прочие мерзости, развращающие ум, волю и провоцирующие успокоение на достигнутом, и потому я могу себе представить, как Ланн с гордостью хозяина показывал его своей единственной и бесконечно любимой Александре Владимировне, как он писал отсюда в Крым Волошину, в Москву Цветаевой.
Но этот облик Ланна дорисовался со временем, а тогда передо мной сидел нервный, энергичный, чем-то завораживающий человек, и даже когда он сидел, казалось, что он беспрестанно движется куда-то. Появлялась, присаживалась, чтобы молча поучаствовать в разговоре о Харькове, исчезала, чтобы появиться с блюдечком конфет, тихая как мышь, бесконечно милая хозяйка дома.
Разговор, естественно, перешел на английскую литературу - главную тему тогдашнего Ланна. Узнав, что я тоже предпочитаю англичан, Ланн еще более оживился, достал толстую книгу в мягком переплете с суперобложкой - его только что вышедшую книгу о Диккенсе и написал - "милому Яше, который, как и я, из Харькова". "И" "я" было написано вместе, но поправлять он не стал, сказав, что я могу объяснять, что писатель не в ладах с грамотой. Это жизнеописание было написано скучно, т. к. над автором довлело требование "обличать пороки" и лишь в тех местах, где обличительные ноты пришить к изложению было невозможно, проглядывал истинный Ланн - веселый, остроумный знаток английского быта, усвоивший юмор его бытописателей.
Разговор перешел на современную английскую (англоязычную) литературу - здесь после Лондона и Киплинга я был профаном: сказывалось долгое пребывание вдали от источников информации. Убедившись в этом, Ланн присоединил к этому дару еще и книжку Джеймса Олдриджа с повестями "Дело чести" и "Морской орел" - приятные модификации милых хемингуэевских и ремарковских мотивов. Тогда еще эти мотивы звучали не для нас, так как довоенные издания были недоступны, новых не было, а кое-что этими мэтрами еще не было создано, и на этом фоне первая книжка Олдриджа выглядела свежо и приятно. Кажется, Ланн говорил и о своем личном знакомстве с Олдриджем. Во всяком случае, он ждал от англичанина многого.
Может быть, желание его и исполнилось бы. Была же и книжка "Дипломаты", насыщенная ориентализмом в хороших европейских традициях, но уже в этой книжке чувствовалось влияние основной работы Олдриджа, поступившего на службу в должности, именуемой "большой друг Советского Союза". Это - высокооплачиваемая должность, дававшая на несколько месяцев в году возможность пожить на лучших дачах России со всей семьей, образование детям, большие гонорары от издания непризнанных на своей родине книг и проч., и проч. Список "больших друзей" достаточно велик. Их, как пешек, передвигают в нужных случаях на шахматной доске, прячут, снова достают.
В формировании корпуса "больших друзей" существует два подхода. Один - приобретение "друга" в молодом возрасте и желательно с весьма ограниченными талантами, не выдерживающими конкуренции на его родине. Такой "друг" становится полной собственностью, но, к сожалению, пригоден он лишь для внутреннего рынка - только в нашей газете о нем можно, например, написать: "По этому поводу известный американский публицист сказал"; напиши так в США, все недоуменно пожмут плечами: кому, собственно, он известен? Но внутреннюю потребность тоже нельзя игнорировать, и такого рода "друзья" нужны. Если они в чем-то мараются, то им нужно дать время обсохнуть. Так, печально известный Альберт Кан, автор или один из авторов книги "Тайная война против Советской России", в которой он с подачи Сталина обосрал Тухачевского и других ныне реабилитированных "товарищей", через лет пятнадцать-двадцать после хрущевских разоблачений был снова вытащен из забвения на страницы нашей прессы как "известный" и т. д., и т. п.
Весьма ценны также друзья-страдальцы, потерпевшие "за идеалы" у себя на родине. Фраза "был брошен в застенки" резко повышает тариф. Наверное поэтому один продажный певец, начинавший с исполнения "спиричуэлов" и американского еврейского фолка и закончивший дружбой с бандитами-террористами, который, пользуясь гуманностью законов своей родины, продолжал там иногда бывать, не боясь ответственности за свою продажность, и старался влезть в любую склоку. Однажды ему это удалось - расхулиганившись с пьяными фермерами, старавшимися сорвать строительство федеральной ЛЭП через их земли, он попал в участок, где по случаю праздника разбирательство было отложено на несколько дней. За это время он успел организовать "общественное мнение планеты", и когда сонные от праздничных возлияний полицейские, разобравшись в пустяшности прегрешений, вышвырнули задержанных коленом под зад в целях экономии казенных харчей, "пострадавший" певец вернулся героем в собственный дом в Восточной Германии, шумно благодаря всех, кто вызволил его из "империалистического плена".
Конечно, очень заманчиво заполучить в качестве "большого друга" человека истинно талантливого или уже сложившуюся "звезду", но такая особа никогда не будет в абсолютной зависимости и в любой момент может скурвиться, как это произошло с Фастом, Монтаном и другими.
Осознание истинного положения дел пришло потом, а пока я держал в руках подаренную Ланном хорошую книжку Олдриджа и прочел ее с удовольствием; друзья мои тоже.
В несколько своих следующих приездов я "по поручению" посещал Ланна. Разговор наш всегда шел о литературе - борьба с космополитизмом нанесла ущерб некоторым переводческим планам Ланна, он в то время не работал. В этих условиях он начал борьбу за издание сочинений Диккенса. Борьба была суровой и грозила Ланну самыми тяжелыми (с учетом особенностей того времени) последствиями. Против него выступил Иван Кашкин, или Какашкин, был такой заочный друг Хемингуэя. Личный вклад этого Какашкина в практический перевод не велик, но он мнил себя великим теоретиком перевода, паном-фундатором "школы" истинных, не таких как Ланн с женой, переводчиков, передающих "дух" и т. п. В одной из своих статей (кстати, не так давно переизданных) он провокационно призывал в аллегорической форме к физическому уничтожению чуждого ветерка в советском переводе - вероятно, имея в виду всяких там ланнов. Под статьей стоит дата "1952 г.", что для Ланна, фамилия которого была к тому же Лозман, было весьма опасно.
К счастью, Кашкин-Какашкин не успел развернуться, и Ланну удалось увидеть тома Диккенса с переводами его и Александры Владимировны.
В сентябре 1958 года я на месяц приехал в Москву. Позвонил Ланну. Он показался мне более нервным, чем обычно. Быстро прервал разговор, сказав: "Я сейчас занят, милый, вожусь, кстати, со своими записями о Тарле, может быть, ты их увидишь". Через некоторое время Виктория принесла "Литературку" с извещением о смерти Александры Владимировны Кривцовой. Мы долго обсуждали, звонить ли Ланну или дать телеграмму. Зная, что для него значила жена, решили дать телеграмму, и я продиктовал ее по телефону.