Кто действительно не испытывал беспокойства или по крайней мере искусно скрывал его, так это мама. Я с самого начала предупредила ее, что теперь ей не придется портить глаза и сидеть с утра до ночи за шитьем, и она, словно только этого и ждала всю жизнь, сразу же бросила работу и ограничилась небольшим количеством заказов, да и то шила нехотя, скорее от скуки, чем ради заработка. Казалось, долгие годы напряженного труда - а началось это тогда, когда еще девочкой она поступила в услужение в семью одного чиновника, - канули внезапно и бесследно в вечность, так рушатся стены старых домов и на их месте остается лишь куча щебня. Для такого человека, как мама, слово "деньги" означало прежде всего досыта есть и вволю отдыхать. Теперь она ела больше прежнего и позволяла себе вольности, которые, по ее мнению, отличают богатых от бедных: поздно вставала, отдыхала после завтрака, иной раз ходила прогуляться. Должна сказать, что ничего хорошего из этого не вышло. Вероятно, тот, кто привык всю жизнь трудиться, не должен бросать работу: праздность и благополучие портят человека даже тогда, когда они вполне заслуженны. Вскоре после того, как наше положение изменилось к лучшему, мама поправилась, или, вернее сказать, ее худое, изможденное тело как-то сразу и нездорово распухло, и это мне показалось дурным предзнаменованием, хотя я сама не знала почему. Ее костлявые бедра раздались, тощие плечи налились, всегда впалые и дряблые щеки округлились и покрылись румянцем. Но все бы ничего, если бы в этой перемене, происшедшей с мамой, не было одной неприятной детали. Я имею в виду мамины глаза. У нее всегда были большие, широко открытые глаза с живым и участливым выражением. Теперь они заплыли и сверкали каким-то странным, подозрительным блеском. Она поправилась, но от этого не похорошела и не помолодела. Мне казалось, наша новая жизнь наложила свой след не на меня, а на маму, на ее лицо и фигуру; и я не могла на нее смотреть без угрызений совести, смешанных с жалостью и отвращением. И больше всего меня выводила из себя мамина счастливая и блаженная успокоенность. Как человек, которому пришлось в жизни много трудиться и голодать, мама все еще не могла поверить, что все ее невзгоды кончились.
Я, конечно, скрывала от нее свои чувства: во-первых, не хотела ее обижать, а во-вторых, понимала, что не имею права упрекать ее, потому что сама не без греха. Но иногда мое раздражение прорывалось, и в такие минуты мне казалось, что теперь я уже меньше люблю ее, толстую, опухшую, тяжело переваливающуюся с боку на бок, чем в то время, когда она, худая и растрепанная, кричала, суетилась и каждый день жаловалась на судьбу. Я часто задавала себе вопрос: "А если бы я, предположим, удачно вышла замуж, растолстела бы мама так же или нет?" Теперь я, наверно, ответила бы на этот вопрос утвердительно, а тогда ее тучность казалась мне низменной; объясняю это тем, что невольно я смотрела на нее как на соучастницу, которой не дают покоя муки совести.
Мне недолго пришлось скрывать от Джино мое новое положение. Все обнаружилось даже слишком скоро, спустя десять дней после нашего последнего свидания на вилле. Однажды утром мама вошла ко мне, разбудила и сказала заговорщическим и взволнованным голосом:
- Знаешь, кто пришел и хочет с тобой поговорить? Джино.
- Впусти его, - спокойно ответила я.
Мама была несколько разочарована этим сдержанным ответом, открыла окно и вышла. Немного погодя появился Джино, и я тотчас же заметила, что он взволнован и раздражен. Он даже не поздоровался со мною, молча обошел кровать и встал передо мною. Я лежала на постели совсем еще сонная.
- Послушай-ка, в тот раз ты случайно не взяла по ошибке одну вещь с туалета хозяйки? - спросил Джино.
"Началось", - подумала я, но не почувствовала ни страха, ни раскаяния. Наоборот, меня поразил жалкий и трусливый вид Джино.
- А что? - спросила я.
- Пропала очень дорогая вещь… пудреница… золотая с рубином… синьора перевернула все вверх дном… так как вилла, можно сказать, была оставлена на меня, я понимаю, что они подозревают меня, хотя и не говорят об этом вслух… К счастью, все обнаружилось только вчера, уже спустя неделю после их приезда, так что, вероятно, украла одна из горничных… иначе бы меня уже давно выгнали, заявили бы в полицию, арестовали, да мало ли что могли сделать.
Испугавшись, что по моей вине пострадает какой-нибудь невинный человек, я спросила:
- А что сделали с горничными?
- Ничего, - нервно ответил он, - просто пришел полицейский комиссар и допросил нас, второй день все мы ни живы ни мертвы.
Я с минуту колебалась, потом сказала:
- Пудреницу взяла я.
Он широко раскрыл глаза, и лицо его перекосилось.
- Ты взяла… и ты так спокойно говоришь об этом?
- А как прикажешь об этом говорить?
- Но ведь это же воровство.
- Ну и что?
Он посмотрел на меня и вдруг рассвирепел: возможно, он испугался последствий моего поступка, а быть может, смутно догадывался о том, что я возлагаю на него бóльшую часть ответственности за эту кражу.
- Скажи… что с тобой стряслось?.. Ах, вот почему тебе понадобилось войти в комнату сеньоры… теперь я все понимаю… но, дорогая моя, я тут ни при чем… если ты хочешь воровать, воруй где угодно, меня это не касается, только не в том доме, где я служу… Воровка!.. Хорош бы я был, если бы женился на тебе… Женился бы на воровке.
Я дала ему выговориться вволю и внимательно смотрела на него. Теперь я удивлялась, как могла так долго заблуждаться, считая его идеальным человеком. Какой уж там идеальный… Наконец, когда мне показалось, что он исчерпал весь запас своих упреков, я сказала:
- Почему ты сердишься, Джино?.. Ведь никто тебя не обвиняет в воровстве… поговорят еще несколько дней, а потом забудут… ведь у твоей хозяйки таких пудрениц сколько угодно…
- Но почему ты украла? - настаивал Джино.
Я понимала, что он догадывается о том, что побудило меня украсть пудреницу, но хочет услышать мое объяснение. Я ответила:
- Да просто так.
- "Просто так" - это не ответ.
- Тогда, если ты так уж хочешь знать, - спокойно сказала я, - украла я не потому, что она мне понравилась или мне так уж приспичило ее иметь, а потому, что отныне я могу и воровать.
- Что это значит?.. - начал он.
- Теперь вечерами я выхожу на улицу, ищу клиента, привожу его сюда, а он платит мне деньги… а коли я делаю это, то я могу и украсть, разве нет?
Он понял и ответил так, как и следовало от него ожидать:
- И этим ты тоже занимаешься… ну что ж, прекрасно. Здорово бы я влип, если б на тебе женился.
- Раньше я этим не занималась, - возразила я, - но с тех пор, как узнала, что ты женат и имеешь ребенка, я стала такой.
Видно, он ждал этих слов с самого начала разговора и с готовностью возразил:
- Нет, дорогая моя, нечего сваливать вину на меня… кто не захочет, тот не станет шлюхой или воровкой.
- Значит, я была такой, только сама и не подозревала об этом, - ответила я, - а ты мне помог решиться на такое дело.
По моему спокойному виду он понял, что спорить бесполезно. Тогда он переменил тактику.
- Ладно… кто ты и чем занимаешься, это меня не касается… но пудреницу ты обязана мне вернуть… иначе рано или поздно я потеряю работу… Ты должна отдать мне пудреницу, а я сделаю вид, что нашел ее, мало ли где, хотя бы в саду.
Я ответила:
- Что же ты сразу не сказал? Если она тебе нужна, чтобы не потерять место, тогда возьми ее… она там, в верхнем ящике шкафа.
Он облегченно вздохнул и торопливо подошел к шкафу, выдвинул ящик, взял пудреницу и положил ее в карман. Потом посмотрел на меня, но уже совсем по-другому, как-то смущенно, видимо желая примирения. Но у меня не хватило духа встретить его взгляд. Я спросила:
- Твоя машина внизу?
- Да.
- Уже поздно, и тебе не следует оставаться у нас… поговорим обо всем в другой раз, когда встретимся.
- Ты на меня сердишься?
- Нет, не сержусь.
- Нет, сердишься.
- Говорю тебе, нет.
Он вздохнул, склонился над кроватью, и я позволила ему поцеловать себя.
- Ты позвонишь мне? - спросил он уже с порога.
- Конечно.
Вот каким образом Джино узнал о моей новой жизни. Но в тот день, когда мы снова увиделись, мы уже не говорили ни о пудренице, ни о моем занятии, как будто это были самые обыкновенные и неинтересные вещи, все значение которых заключалось только в их новизне. Одним словом, Джино вел себя почти так же, как мама, но только он ни на минуту не выказал изумления, а ведь я помню, какой ужас охватил маму в тот первый вечер, когда я привела с собою Джачинти, и, несмотря на ее теперешний довольный вид и дородность, я до сих пор угадывала в ней какую-то тревогу. В характере Джино была заложена хитрость, свойственная многим ограниченным, недалеким людям. Думаю, что, узнав о коренных изменениях, происшедших в моей жизни по его вине, он сказал сам себе, пожав плечами: "Отлично, таким образом, я убью сразу двух зайцев… она перестанет меня упрекать, и я останусь ее любовником".
Есть мужчины, которые изо всех сил цепляются за то, что им принадлежит, будь то деньги или женщина, не говоря уже о самой жизни, - за все это они готовы заплатить даже ценой собственного достоинства, и Джино был как раз из их числа.
Я продолжала встречаться с ним, потому что он все еще нравился мне больше всех остальных и - хотя я и считала, что между нами все кончено, - я не хотела, чтобы разрыв был слишком резким и оставил неприятный осадок. Я не любила внезапных разрывов и грустных расставаний. Я считаю, что есть чувства, которые сами по себе зарождаются и сами отмирают от скуки, равнодушия или по привычке, которая тоже является своего рода укоренившейся скукой; и я рада, что эти чувства отмирают естественно, без всякого моего или постороннего вмешательства, уступая постепенно свое место другим, не внося в жизнь явных и резких перемен; а кто хочет разом избавиться от этого бремени, рискует сохранить в целости и невредимости те самые привычки, которые он надеялся вырвать с корнем. Я хотела, чтобы ласки Джино стали мне так же безразличны, как его слова, и понимала, что надо ждать, когда это придет само собой, иначе он сможет снова в любой момент вторгнуться в мою жизнь и вынудить меня вновь завязать с ним прежние отношения.
Еще один человек вернулся в мою жизнь, я имею в виду Астариту. С ним все обстояло много проще, чем с Джино. Джизелла тайком виделась с ним, и думаю, что он водил с ней дружбу только оттого, что хотел разузнать кое-что обо мне. Как бы то ни было, Джизелла ждала удобного момента, чтобы поговорить со мною об Астарите, и, когда она решила, что прошло уже достаточно времени и я уже успокоилась, она позвала меня и, начав издалека, наконец выложила, что видела Астариту и что тот спрашивал обо мне.
- Ничего определенного он мне не сказал, - продолжала она, - но я поняла: он по-прежнему влюблен в тебя… по правде говоря, мне стало его даже жаль… он выглядит таким несчастным… Повторяю тебе, он ничего мне не говорил… но я все равно догадалась, что ему очень хотелось бы тебя увидеть… теперь, после всего случившегося…
Но я оборвала ее.
- Послушай, бесполезно продолжать разговор в такой манере…
- В какой манере?
- Да со всеми хитростями… скажи лучше, что он послал тебя ко мне, он хочет увидеть меня, а ты взялась передать ему мой ответ.
- Предположим, что это так, - смущенно согласилась она, - как тогда быть?
- Тогда, - ответила я спокойно, - можешь сказать ему, что я не прочь с ним встречаться… как встречаюсь с другими, разумеется, без всяких обязательств, а так, время от времени.
Джизеллу чрезвычайно поразило мое спокойствие, она думала, что я ненавижу Астариту и никогда не соглашусь вновь встретиться с ним. Она никак не могла взять в толк, что отныне для меня не существовало уже ни ненависти, ни любви, и она подумала, что я, подобно ей самой, преследую какую-то цель.
- Ты поступаешь правильно, - многозначительно проговорила она после минутного раздумья, - и я на твоем месте поступила бы так же… в иных случаях нужно быть выше всяких антипатий… Астарита тебя по-настоящему любит, он мог бы даже добиться развода и жениться на тебе… какая ты, однако, хитрая… а я-то считала тебя простушкой…
Джизелла так и не поняла меня, и я по опыту знала, что стараться открыть ей глаза бесполезно. Поэтому я с притворной развязностью подтвердила:
- Так оно и есть… - и этим ответом вызвала в ней зависть и восхищение своей особой.
Она передала Астарите мое согласие, и мы встретились с ним в том самом кафе, где я впервые увидела Джачинти. Как и говорила Джизелла, он до сих пор был безумно в меня влюблен. И в самом деле, увидев меня, он побледнел, куда девалась вся его смелость, он даже не мог рта раскрыть. Это чувство, вероятно, было сильнее его; и я согласна с некоторыми женщинами из народа, вроде мамы, которые уверяют, что любовница может приворожить мужчину. Так я невольно и бессознательно околдовала его, и он, понимая это, не мог освободиться от моих чар, как ни пытался. Раз и навсегда я сделала его своим покорным, бессловесным рабом; раз и навсегда я обезоружила, парализовала и подчинила своей воле. Он рассказывал мне впоследствии, что наедине с собой он репетировал холодное презрение, чтобы потом разыграть эту роль передо мною, он даже придумывал слова, которые мне скажет, но, стоило ему только меня увидеть, кровь отливала от его лица, тиски сжимали грудь, все мысли испарялись, а язык отказывался повиноваться. Будучи не в силах выдержать даже мой взгляд, он терял голову, и его охватывало непреодолимое желание броситься передо мной на колени и осыпать поцелуями мои ноги.
Астарита и впрямь был совсем не похож на других мужчин: в нем чувствовалась какая-то одержимость. После того как мы встретились и поужинали в ресторане, причем оба молчали, мы отправились ко мне домой, и он попросил рассказать ему подробно, ничего не пропуская, о моей жизни, начиная с нашей поездки в Витербо и кончая разрывом с Джино.
- Но почему это так тебя интересует? - удивилась я.
- Так, - ответил он, - просто так… ну что тебе, жалко, что ли?.. Не думай обо мне, рассказывай.
- Пожалуйста, если тебе так хочется, - ответила я, пожимая плечами.
И я подробно, как он и просил, рассказала обо всем, что произошло со мною после поездки: как я объяснилась с Джино, как следовала советам Джизеллы, как встретилась с Джачинти. Я умолчала только о пудренице, сама не знаю почему, вероятно просто чтобы не впутывать его - ведь он служил в полиции. Он задавал мне вопросы, особенно подробно расспрашивал о моей встрече с Джачинти. Казалось, что его не удовлетворяют простые ответы, ему хотелось как бы видеть все и осязать, одним словом, участвовать во всем самому. Он без конца прерывал меня вопросами: "А ты что сделала?" или "А он что?.." Когда я замолчала, он обнял меня и прошептал:
- Это я во всем виноват.
- Да нет, - ответила я с досадой, - никто тут не виноват.
- Нет, это я виноват… это я тебя погубил… если бы я не повел себя так в Витербо, все было бы по-другому.
- На сей раз ты ошибаешься, - живо ответила я, - если уж кто виноват, так это Джино… ты тут ни при чем… ты, дорогой мой, взял меня в Витербо силой, а то, что добыто силой, не считается… Если бы Джино не обманул меня, я вышла бы за него замуж, а после обо всем ему рассказала, и все было бы так, как будто мы с тобой и не встречались.
- Нет, я виноват… на первый взгляд кажется, будто это вина Джино… Но в сущности, виноват я.
Он, казалось, ухватился за эту идею, но я понимала: он вовсе не испытывал угрызений совести, наоборот, ему даже приятно было думать, что это он совратил и погубил меня. Больше того, эта мысль не только нравилась ему, она его даже как-то возбуждала; должно быть, она-то и питала его чувства ко мне. Я поняла это впоследствии - не случайно во время наших свиданий он то и дело просил меня подробно рассказывать обо всем, что происходит у меня с моими любовниками. Тут лицо его как-то странно вытягивалось, взгляд становился взволнованным и внимательным, что приводило меня в смущение и наполняло стыдом. И сразу же после этого он набрасывался на меня, шепча грубые, непристойные, оскорбительные слова, которые я не решусь повторять здесь и которые показались бы обидными даже самой развратной женщине. Я никогда не могла понять, как это странное поведение сочеталось с его обожанием, чуть ли не преклонением передо мною, на мой взгляд, нельзя любить женщину и не уважать ее, но в нем любовь уживалась с жестокостью, каждое из этих чувств придавало другому силу и страсть. Иногда я думала, что то непонятное удовольствие, которое он испытывал при мысли, что по его вине я стала падшей женщиной, объясняется его службой в политической полиции, где главное - нащупать у преступника слабое место и, сыграв на этом, запугать его и навсегда обезвредить. Он сам говорил мне, не помню уж, по какому поводу, что каждый раз, когда ему удавалось добиться признания преступником своей вины, он испытывал особое почти физическое наслаждение, подобное тому, какое дает обладание женщиной.
- Преступник похож на женщину, - объяснял мне он, - пока он сопротивляется, он держится гордо… но, стоит ему раз уступить, он превращается в тряпку, и ты можешь делать с ним все что угодно.
Но скорее всего, жестокость и садизм были врожденными чертами его характера, и именно поэтому-то он и выбрал себе профессию полицейского, а не наоборот.
Астарита не был счастлив. Мне казалось, что несчастье его велико и непоправимо, потому что оно было следствием не каких-то внешних причин, а его собственных странностей или извращенности, которые мне трудно было понять. Когда он не заставлял меня рассказывать о моих делах, то обычно опускался на пол у моих ног, зарывался головой в мои колени и иногда на целый час замирал в такой позе. Я же должна была время от времени гладить его по голове, как матери ласкают своих детей. И каждый раз он стонал, а может, даже плакал. Я никогда не любила Астариту, но в эти минуты он внушал мне жалость, ибо я понимала, что он страдает и не существует средств, способных облегчить его муки.
О своей семье он говорил с горечью: о жене, которую ненавидел, о дочерях, которых не любил, о родителях, искалечивших его детство и вынудивших его, еще неопытного юношу, жениться без любви. О своей профессии он почти никогда не говорил. Только раз он сказал с каким-то странным выражением на лице:
- В каждом доме есть полезные, хоть и не всегда чистые, вещи… я как раз похож на такую вот вещь… я - помойное ведро, куда бросают мусор.
Но в общем у меня создалось впечатление, что он считает свою работу честной. В нем было сильно развито чувство долга, и, увидев его в министерстве и разговаривая с ним, я поняла, что он образцовый чиновник - прилежный, скрытный, проницательный, неподкупный и строгий. Однако, числясь в политической полиции, он, по его словам, ровно ничего не смыслил в политике.
- Я просто колесико в большом механизме, - как-то раз сказал он, - мне приказывают, а я исполняю.