Заговор против Америки - Рот Филип 7 стр.


Два раза в неделю отец с матерью приглашали Элвина к нам на ужин, скорей всего, для того, чтобы, с одной стороны, он оставался под присмотром, с другой - чтобы не помер на одних сосисках. К счастью, Элвин не сидел за обедом с постной миной, выслушивая бесконечные поучения о том, что надо быть честным и работать не покладая рук, как было, когда он жил у нас, и его уличили в воровстве на заправке, где он работал после школы, и отцу пришлось выложить денежки, чтобы отмазать Элвина от колонии для малолетних. Вместо этого они теперь спорили о политике, о капитализме, который Элвин, после того как отец приучил его читать газеты и слушать новости, всячески критиковал, а отец защищал, но не как член Национальной ассоциации промышленников, а как сторонник "Нового курса" президента Рузвельта.

- Только не ляпни при мистере Штейнгейме про Карла Маркса, - предупреждал отец, - иначе окажешься на улице. А ты для чего там работаешь? Чтобы у него учиться. Так вот, учись и относись с уважением, потому что с ним сделаешь карьеру.

- Но Элвин терпеть не мог своего шефа и называл его не иначе как: жулик, скотина, жмот, сутяга, мерзавец, врун. Говорил, что у него нет друзей, потому что все от него разбегаются, и машина ему нужна, чтобы гоняться за ними по всему городу. Что с сыновьями он жесток, что ему неинтересны ни внук, ни тощая жена, которая, кстати, боится ему даже слово сказать, - если он не в духе, так ему человека унизить - раз плюнуть. Все они имеют квартиры в шикарном доме, который он выстроил себе под сенью дубов и тополей возле Упсалского колледжа на Ист-Орандж. Сыновья работают на него, и он весь день орет на них в конторе, а вечером приезжает домой, садится на телефон и продолжает орать на них уже из дома. Главное для него - деньги, но не затем, чтобы тратить на всякую ерунду, а чтобы остаться на плаву при любом шторме: сохранить положение, не потерять сбережения и скупать по дешевке все, что подвернется, как во времена депрессии, когда он хорошо погрел руки. Деньги - чтобы делать деньги, чтобы сделать все деньги.

- Кое-кто удаляется от дел в сорок пять лет, заработав пять миллионов баксов. Пять миллионов в банке - это, считай, миллион годовых. И знаете, как реагирует на это Эйб? Элвин обращается к моему двенадцатилетнему брату и ко мне. Ужин закончился, и он пришел в нашу комнату. Скинув обувь, мы валяемся на постели поверх одеял - Сэнди на собственной, Элвин - на моей, а я - пристроившись между его сильной рукой и широкой грудью. И лежать так - сущее блаженство: истории о жадности Штейнгейма, о его фанатическом рвении, о его витальности и экстравагантности, уравновешивающих друг дружку, - и, рассказывая эти истории, мой кузен и сам витален и экстравагантен; сколько бы ни приглаживал его ершистую натуру мой отец, Элвин как был, так и остается хулиганом и сумасбродом, и ему приходится - в двадцать один-то год - дважды в день сбривать со щек черную щетину, чтобы не походить как две капли воды на закоренелого преступника. Он рассказывает словно бы не о живых людях, а о хищных потомках гигантских обезьян, слезших с дерева и вышедших из чащи первозданного леса, чтобы, накинувшись на Нью-арк, заняться в этом городе бизнесом.

- Как реагирует на это мистер Штейнгейм? - интересуется Сэнди.

- Он говорит: "У мужика пять миллионов. Не больше и не меньше. А он в самом соку, и у него есть шанс заработать когда-нибудь пятьдесят, шестьдесят, а то и все сто миллионов. А он мне говорит: "Я вынимаю деньги из игры, Эйб. Я не такой, как ты. Я не намерен вкалывать до инфаркта. Я решил, что мне этого хватит, и остаток своих дней я проведу, играя в гольф"". А что говорит про это Эйб? "Не человек, а кусок говна!" Каждому субподрядчику, который приходит в пятницу в офис, чтобы с ним рассчитались за бревна, стекло и кирпич, Эйб внушает: "Послушай-ка, мы сидим без денег - и это все, что я могу для тебя сделать", - и платит ему половину, платит треть, платит, если почувствует в человеке слабину, только четверть, - а ведь деньги этим людям нужны на жизнь; но так вел себя старый Штейнгейм, и так ведет себя его сын. Строит столько домов, сколько может осилить, - и никто хотя бы разок не попытался его прикончить!

- А кому-нибудь хочется его прикончить? - спрашивает Сэнди.

- Да, - отвечает Элвин. - Мне!

- Расскажи нам про годовщину свадьбы, - подсказываю я.

- Годовщина свадьбы, - повторяет Элвин. - Да, он спел пятьдесят песен, наняв пианиста. - Эту историю Элвин рассказывает слово в слово каждый раз, когда я прошу его об этом. - Он поет, и никто не может вставить ни слова, никто даже не понимает, что происходит, гости весь вечер едят и пьют за его счет, а он стоит в смокинге у рояля и поет одну песню за другой, и когда гости собираются разойтись по домам, он по-прежнему у рояля, по-прежнему поет весь репертуар, который известен каждому; люди с ним прощаются, а он их не слушает, он продолжает петь.

- А он на тебя орет? - спрашиваю я у Элвина.

- На меня? Да он на всех орет! Куда ни приедет, тут же принимается орать. По воскресеньям с утра я вожу его к Табачнику. А там уже стоит очередь - человек на шестьсот. И он орет: "Пришел Эйб!" - и люди расступаются, и пропускают его вперед. Сам Табачник мчится сломя голову из подсобки к прилавку, всех разгоняя по сторонам, потому что Эйб накупает провизии, наверное, на пять тысяч долларов, и мы едем к нему домой, а там миссис Штейнгейм, худышка, всего девяносто два фунта весом, но ей ведомо: не буди лихо, пока оно тихо, - и Эйб звонит сыновьям, всем троим, и ровно через пять секунд они уже тут как тут, - и вот четыре Штейнгейма накидываются на пищу и съедают столько, что хватило бы накормить и четыреста человек. Единственное, на чем он не экономит, это еда. Еда и сигары. Напомни ему про какую-нибудь продовольственную лавку - хоть того же Табачника, хоть Карцмана, - и он отправится туда, растолкает посетителей и скупит весь магазин. И они у себя по воскресеньям уплетают все подчистую, до последнего кусочка, - и осетрину, и говядину, и рогалики, и пикули, - а потом я везу его в офис, и он проверяет по записям, сколько квартир свободно, сколько снято, а сколько продано. И так семь дней в неделю. Без остановки. Без выходных. Без отпуска. Ничего не откладывай на завтра! - таков его девиз. Он просто сходит с ума, если узнает, что кто-нибудь потерял хоть минуту драгоценного рабочего времени. И не ложится спать, не установив наперед, что завтрашний день принесет ему еще больше сделок, а значит, еще больше денег, - и от всего этого меня просто тошнит. Для меня этот человек - не более чем ходячая антиреклама капитализма.

Мой отец называл жалобы Элвина ребячеством и советовал ему помалкивать на работе об этом - особенно после того, как Эйб решил, что пошлет Элвина в Университет Ратджерса. "Ты слишком умен, чтобы оставаться идиотом", - сказал Эйб Элвину, а потом произошло нечто такое, на что мой, пусть и настроенный неизменно оптимистически, отец не мог даже надеяться. Эйб позвонил председателю попечительского совета университета и принялся орать на него: "Вы возьмете этого мальчика, где он закончит среднюю школу - неважно, это вообще не обсуждается, парень сирота и в перспективе гений, но вы еще и дадите ему полное обеспечение, а я за это выстрою вам новое здание, самое красивое в мире, - но, поверьте, я вам и общественного нужника не построю, если парень не попадет в университет на полном обеспечении!" А самому Элвину он сказал так: "Мне никогда не нравилось ездить с обыкновенным шофером, который работает водилой, потому что он идиот. Мне нравятся парни вроде тебя, чтобы у них и в голове что-то было. Ты будешь учиться в Ратджерсе и приезжать сюда на лето, и по-прежнему работать у меня шофером, а когда ты закончишь, мы сядем и потолкуем, что делать дальше".

Эйб решил, что в сентябре 1941 года Элвин отправляется в Нью-Брансуик и, проучившись четыре года в колледже, возвращается в Ньюарк на какую-нибудь серьезную должность в компании, но вместо этого Элвин уже в феврале убыл в Канаду. Мой отец пришел в ярость. Перед отъездом Элвина они, ничего не говоря остальным, проспорили об этом несколько недель подряд, и в конце концов Элвин, опять-таки даже не попрощавшись с нами, сел на прямой поезд Ньюарк-Монреаль.

- Я не понимаю твою мораль, дядя Герман. Ты не хотел, чтобы я стал вором, но отправил меня работать на вора.

- Штейнгейм не вор. Штейнгейм строитель. Он не делает ничего такого, что не делали бы другие строители, - сказал Элвину мой отец. - Просто само по себе строительство - это разбойный бизнес. Но его дома не падают, не так ли? И он не нарушает закон, не правда ли, Элвин?

- Нет, не нарушает. Он всего-навсего выжимает из трудящихся все соки. До капли. Я не знал, что твоя мораль одобряет это.

- Да плевал я на мораль, - ответил мой отец. - Весь город знает мою мораль. Но дело не во мне, а в тебе. Дело в твоем будущем. Речь идет об университетском образовании. О бесплатном четырехлетнем университетском образовании.

- О бесплатном, потому что он поставил раком ректора Ратджерса точно так же, как он ставит весь мир.

- Пусть об этом беспокоится ректор Ратджерса! Да что с тобой, парень? Ты что, всерьез хочешь убедить меня в том, будто нет на свете человека хуже, чем тот, что хочет дать тебе образование и предоставить место в собственной компании?

- Ну нет, худший человек на свете это, разумеется, Гитлер, и я уж лучше буду сражаться с этим сукиным сыном, чем тратить время на еврея вроде Штейнгейма, который позорит всю нашу нацию своим сраным…

- Послушай, не надо мне этих детских разговоров, да и без слова "сраный" я тоже обойдусь. Никого этот человек не позорит. Ты что же думаешь, было бы лучше, работай ты в строительной фирме у какого-нибудь ирландца? Валяй, пробуй, - поступи на службу к тому же Шенли, и ты увидишь, какой он милый. А что, итальянцы лучше, что ли? Штейнгейм чуть что - начинает орать, а итальянцы - стреляют.

- А что, Лонги Цвилман, по-твоему, не стреляет?

- Ради бога, я все знаю про Лонги Цвилмана, мы с ним с одной улицы. Но какое это имеет отношение к университету?

- Это имеет отношение ко мне, дядя Герман, я не хочу на всю жизнь становиться должником Штейнгейма. Или мало того, что он искалечил трех собственных сыновей? Мало того, что они обязаны проводить с отцом каждый еврейский праздник, и каждый День благодарения, и каждый Новый Год? И мне надо попасть в ту же сборную мазохистов под его началом? Все они работают в одной и той же конторе, живут в одном доме и мечтают тоже лишь об одном - дождаться его смерти и разделить имущество. Уверяю тебя, дядя Герман, горевать по нему они не будут!

- Ты ошибаешься. Ты крупно ошибаешься. Дело для них заключается не только в деньгах.

- Нет, это ты ошибаешься! Именно деньгами он их и держит. Он ведь совершенно сумасшедший, а они остаются при нем и терпят такое обращение исключительно из-за денег!

- Они остаются, потому что они его сыновья. Потому что члены семьи. В семьях всегда трудно. Жизнь в семье - это война и мир одновременно. Вот у нас с тобой прямо сейчас идет небольшая такая, чисто местная война. И я понимаю это. Я это принимаю. Но не вижу причины для тебя отказываться от университета, куда тебе так хотелось поступить, и прямо так, неотесанной дубиной, отправляться на войну с Гитлером.

- Ах вот как, - ответил Элвин, внезапно обратив гнев не только на работодателя, но и на старшего родственника и опекуна. - Значит, ты у нас изоляционист. Точно такой же, как Бенгельсдорф. Бенгельсдорф и Штейнгейм - они хорошая парочка!

- Парочка кого? - хмуро переспросил отец, чувствуя, что и сам теряет терпение.

- Еврейских жуликов!

- А-а! - сказал отец, - выходит, ты и против евреев?

- Против таких евреев! Против евреев, которые позорят евреев. Да, категорически против!

Спорили они четыре вечера подряд, а потом, на пятый, Элвин просто-напросто не пришел к нам ужинать, хотя идея заключалась в том, чтобы обрабатывать его ежевечерне, пока мальчик наконец не одумается, - тот самый мальчик, которого мой отец личными усилиями сумел превратить из отъявленного бездельника в гражданскую совесть всего семейства.

На следующее утро мы узнали от Билли Штейнгейма (который - единственный из сыновей Эйба - дружил с Элвином и оказался достаточно ответственным, чтобы первым делом позвонить известить семью) следующее: накануне вечером, в пятницу, получив конверт с последней зарплатой, Элвин швырнул ключи от "кадиллака" в лицо Эйбу и пошел прочь; а когда мой отец, услышав такое, примчался на машине на Райт-стрит, чтобы у самого Элвина выяснить, в какой мере тот ухитрился испоганить собственное будущее, владелец лавки, в которой продаются средства ухода за обувью, сообщил ему, что его жилец уже рассчитался, собрал пожитки и выехал на войну с самым омерзительным чудовищем, которое когда либо появлялось на свет. Вот так взял и уехал - не больше, но и не меньше.

Ноябрьские выборы нельзя было назвать даже схваткой более или менее равных противников. Из общего числа избирателей Линдбергу достались пятьдесят семь процентов голосов, а по выборщикам он и вовсе победил в сорока шести штатах, уступив ФДР только в двух - в родном для Рузвельта Нью-Йорке и (всего двумя тысячами голосов) в Мэриленде, многочисленное федеральное чиновничество которого отдало подавляющее преимущество действующему президенту при одновременной поддержке его примерно половиной традиционно голосующих за демократов южан, - успех, которого ему не удалось повторить нигде ниже линии Мэйсона-Диксона. И хотя на следующее утро после выборов преобладающим настроением было изумление и неверие - особенно среди тех, кто сам не поленился сходить на избирательный участок, - еще один день спустя все вроде бы всё поняли, и радиокомментаторы об руку с газетными колумнистами сделали вид, будто поражение Рузвельта было предрешено заранее. Главное с их стороны объяснение происшедшего сводилось к тому, что американцам не захотелось ломать традицию лимита в два президентских срока, введенного еще Джорджем Вашингтоном и не оспоренного за всю историю ни одним президентом, кроме Рузвельта. Более того, на выходе из Великой депрессии и стар и млад для поддержания уже наметившегося перелома к лучшему захотели увидеть в Белом доме сравнительно молодого и эффектно-спортивного Линдберга, а не обездвиженного в результате полиомиелита ФДР. И, конечно же, чудо воздухоплавания плюс новый образ жизни, который оно сулило: Линдберг, уже прославившийся как рекордсмен по беспосадочным перелетам, сможет со знанием дела увлечь за собой соотечественников в заоблачные дали, заверив их (и постоянно подкрепляя свои слова простым и открытым поведением в духе добрых старых времен) в том, что достижения современной науки и техники не отменят и не испортят добродетелей, чтимых встарь.

Выяснилось, - к такому выводу пришли полит-аналитики, - что американцы двадцатого века, устав от необходимости преодолевать кризис каждые новые десять лет, истосковались по норме, тогда как Чарлз Э. Линдберг как раз и олицетворял норму, только увеличенную до героических масштабов, - порядочный человек с честным лицом и невыразительным голосом, который только что продемонстрировал всей планете решимость взять в руки бразды истории в столь судьбоносный час и, разумеется, доказал личное мужество, преодолев трагическую утрату единственного на тот момент ребенка. И если Линдберг пообещал, что войны не будет, значит, ее не будет, - подавляющему большинству все было просто и ясно.

Еще более тяжкими, чем сами выборы, стали для нас недели после инаугурации, когда новый президент США отправился в Исландию на личную встречу с Адольфом Гитлером и после двух дней "задушевных переговоров" подписал мирное соглашение между Германией и Америкой. Примерно по дюжине городов США прокатились демонстрации протеста против Исландского коммюнике; страстные речи были произнесены в обеих палатах парламента сенаторами и конгрессменами от демократов, которым удалось сохранить свои мандаты под триумфальным натиском республиканцев и которые сейчас проклинали Линдберга за сделку с фашистским извергом и убийцей, за переговоры с ним на равных и даже за само место встречи - северный остров, исторически связанный с демократической монархией, которую нацистские полчища уже смяли, что обернулось национальной трагедией для всей Дании - и для короля, и для его подданных, - и эту-то трагедию своим бестактным визитом в Рейкьявик Линдберг не только проигнорировал, но и усугубил.

Когда президент вернулся из Исландии в Вашингтон - за штурвалом нового двухмоторного истребителя "Локхид" и в сопровождении десяти тяжелых самолетов ВМС, - его обращение к нации оказалось чрезвычайно коротким и состояло всего из пяти предложений. Отныне гарантировано неучастие нашей великой страны в европейской войне, - так эта историческая речь начиналась. А так продолжалась, нарастала и, достигнув апогея, заканчивалась: Мы не ввяжемся в чужую войну ни в одной точке на поверхности земного шара. Вместе с тем мы продолжим наращивать выпуск вооружений и будем обучать нашу служащую в армии молодежь умению обращаться с самым современным оружием. Ключ к нашей неуязвимости - во всемерном развитии американской авиации, включая ракетостроение. Таким образом мы превратим наши океанические границы в неприступные стены и вместе с тем сохраним строгий нейтралитет.

Десять дней спустя президент подписал еще одно соглашение, на этот раз гавайское, с премьер-министром Японии принцем Фумимаро Коноэ и министром иностранных дел Мацуокой. Будучи эмиссарами императора Хирохито, двое министров уже подписали в сентябре 1940 года в Берлине соглашение о тройственной унии с немцами и итальянцами: японцы согласились тем самым на Новый порядок в Европе, возглавляемой Германией и Италией, тогда как немцы, в свою очередь, - на Новый порядок в Восточной и Юго-Восточной Азии под властью японцев. Далее, три державы обязались оказывать друг другу военную помощь в случае нападения на них какой-нибудь страны, не участвующей ни в европейской, ни в китайско-японской войне. Гавайское коммюнике, подобно Исландскому, превратило США чуть ли не в прямого участника тройственного союза стран Оси, поскольку оно подразумевало с американской стороны признание за Японией права на дальнейшую экспансию в указанных направлениях, включая как континентальную агрессию по отношению к Китаю и сопредельным странам, так и захват принадлежащей Нидерландам Индонезии и остающегося французской колонией Индокитая. В ответ Япония обязалась уважать суверенитет США на всем северо-американском континенте, политическую независимость подмандатных США Филиппин (с истечением мандата в 1946 году) и согласиться с тем, что тихоокеанские Гавайи, Гуам и Мидуэй навсегда останутся во владении США.

Назад Дальше