* * *
Когда мы впервые сели в гондолу и она, качнув черной лакированной шейкой, поплыла по Большому каналу – Канале Гранде, – у меня было такое чувство, что все это я уже видела когда-то в своем воображении. Именно в воображении, а не в реальной жизни. Дворцы с высокими стрельчатыми окнами, всех оттенков: розовые, белые, серые, зеленоватые, теснящиеся один к другому, дома, похожие на дворцы, ступени которых омывает вода канала. Возле подъездов – полосатые столбы, сваи – красные с желтыми полосами, и синие тоже с желтым, и просто серые колья свай. К этим столбам привязывают гондолы.
Голубой, необыкновенно чистый воздух, размытое золото красок, всплеск воды от весла гондольера – смуглого, похожего на мавра, с круглым добрым лицом и щелью между передними зубами. На нем – темно-синяя, матросского вида, рубашка и такие же синие брюки. Он перекликается с другими гондольерами. Кто-то улавливает фразу: "Русских везу! Русских". Сенсация на Канале Гранде. В одном окне пожилой мужчина. Улыбается нам, наклоняет голову – здоровается…
Полно, не во сне ли это? Когда я все это увидела так отчетливо, как сейчас?
И память подсказывает: Андерсен, сказка "Оле-Лукойе". Я не перечитывала ее с тех пор. Помнится, она мне тогда, в детстве, казалась самой волшебной и чем-то меня пугала. Но там, в этой сказке, было одно место, которое вызвало в воображении то, что происходило со мной сейчас. Там была река (или канал), дворцы, и в одном из окон – старая няня, кормилица, которую мальчик, герой сказки, не помнит уже, а ведь она его так любила…
Вернувшись в Москву, я сразу стала искать Андерсена, нашла его у дочки и открыла сказку "Оле-Лукойе", главу "Вторник":
"Над комодом висела большая картина в золоченой раме. На ней была изображена красивая местность: высокие старые деревья, трава, цветы и широкая река, убегавшая мимо роскошных дворцов куда-то далеко в лес, в безбрежное море.
Оле-Лукойе прикоснулся… к картине, и вот нарисованные птицы запели, ветви деревьев зашевелились, а облака поплыли по небу; видно было даже, как скользили по картине их тени.
Затем Оле приподнял Яльмара до уровня рамы, и мальчик ступил прямо в высокую траву. Освещенный солнышком, сиявшим сквозь листву деревьев, он уселся в маленькую лодку, которая покачивалась на воде у берега…"
И дальше:
"На берегах реки возвышались большие хрустальные и мраморные замки, а на балконах этих дворцов стояли принцессы…"
Так вот, значит, где я побывала в своем воображении в те далекие годы детства – в Венеции!
Тут стоит подумать о силе детской фантазии, о том, что эта способность воображать себе то, что слышишь, или то, о чем читаешь, с годами приобретает совсем другие краски и лишается волшебства. Мы живем в реальном мире, и он делает из нас реалистов, в лучшем случае – романтиков (ох, как затрепали это слово!). А вот – волшебство жизни! Оно есть на земле, пока на ней есть Венеция.
* * *
Ко многим венецианским улочкам почти не подходит понятие "ширина". Это скорей глубокие улочки, солнце никогда не заглядывает в них, только наверху, над ними, как ручей, голубеет, вьется узкое небо.
У А. Блока и у Томаса Манна гондолы вызывают одинаковое впечатление, и они сравнивают их с гробами.
Холодный ветер от лагуны,
Гондол безмолвные гроба…А. Блок. "Итальянские стихи"
"Удивительное суденышко… и такое черное, каким из всех вещей на свете бывают только гробы…"
Томас Манн. "Смерть в Венеции". Собр. соч., т. 7, с. 467
Голуби ночуют на решетках тюрьмы Дворца Дожей и на крыше св. Марка, среди белых статуй. На рассвете площадь св. Марка пуста. Потом появляется мальчик лет семи, он катит сумку на колесах с кормом для голубей. Время от времени он запускает руку в сумку и разбрасывает корм по площади. И сизая туча голубей спускается сверху. Эта туча кружится над ним, потом, расплескавшись по площади, течет вокруг тачки с кормом, следуя за ней и опережая ее, обтекая со всех сторон. Мальчик разбрасывает корм, отмахивается от назойливых птиц. Он серьезен и деловит, и эта серьезность делает его похожим на лилипута. Он садится на ступени новой прокурации, облепленный голубями, высыпает остатки корма и, поймав одного из голубей, кормит его с руки.
* * *
В Венеции много детей зарабатывает себе на хлеб. Мальчик-толстяк лет двенадцати – в баре. Кудрявая девочка-разносчица, относившая в отель выглаженные платья прямо на деревянных "плечиках". Ей вряд ли больше тринадцати лет. Все эти дети очень серьезны и самостоятельны.
* * *
По утрам Венеция поет, как птица. Поет девушка, накрывая столики уличного кафе. Поет разносчик, несущий на голове деревянный ящик с овощами. Поет портье, протягивая ключи от номера постояльцу. Это поет настоящая, трудовая Венеция, как поет, охорашиваясь поутру, всякая птаха.
Она поет не так, как наемные певцы в гондолах с немецкими туристами. За тех почему-то немножко стыдно…
Бронзовый Гольдони в Венеции – это живой, веселый человек, эпикуреец, типичный венецианец. Думаю, что и он напевал что-нибудь, проснувшись поутру.
Он с тростью, в шляпе с полями, сдвинутой на затылок. От сырости бронза потемнела, позеленела. Он как будто продолжает весело шагать по своему городу.
* * *
У Пастернака:
…Я был разбужен спозаранку
Щелчком оконного стекла…
Раньше мне казалось не очень точным слово "щелчком". Но теперь, вспоминая наш длинный, как гондола, номер в отеле "Конкордия", и окно напротив двери, и тот звук, который оно издавало на сквозняке, я думаю, что слово найдено точно. Это был именно "щелчок", а не стук, и не звон. Тот щелчок, которым проверяют целость хрустальной рюмки, ее певучесть:
Я был разбужен спозаранку
Щелчком оконного стекла.
Размокшей каменной баранкой
В воде Венеция плыла…
* * *
Можно ли все же рассказать Венецию? Можно ли рассказать музыку?
* * *
Как одеты гондольеры?
Синяя роба, тельняшка, иногда белая рубаха поверх тельняшки, соломенная шляпа с красной лентой, кушак. Есть и другие, частные гондолы. Мы видели такую с гондольером в белой форме, стройным, как бог. Он вез старика, хозяина гондолы, с молодой красивой женщиной, созданной для гондольера…
А за Понте Риальто над узкими улочками висит на веревках белье. Из окон спускают корзинки для подъема провизии. Разносчик кладет в корзину заказанную в лавке провизию: овощи, молоко, мясо – и корзинка плывет наверх. Для этого существует система блоков.
Старушки, да и вообще венецианки, любят смотреть в окна. И многие из этих лиц в оправе окна просятся на эмаль.
В Венеции мы ели суп из мидий. Приносят глубокую тарелку с грудой черных продолговатых ракушек, какие во множестве встречаются у нас на реках. Мы разнимали их руками и доставали вилкой оранжевого моллюска. Было довольно вкусно.
* * *
Площадь Святого Марка – это как бы и не площадь, а зал для танцев под открытым небом. Со всех сторон она замкнута: старые и новые прокурации, колоннада Наполеона и напротив нее собор Сан. Марка. Вымощенная, гладкая, строгая и величественная, эта площадь одна из красивейших в мире. Сходство с танцевальным залом придает ей музыка – два оркестра играют на ней по вечерам. Смолкает один, и тут же вступает другой. Впрочем, никто не танцует. Все слушают музыку и переходят от одного оркестра к другому, как загипнотизированные. По этой площади, прихрамывая, прогуливался Байрон; задумчивый, стоял над лагуной Александр Блок; здесь, щурясь от солнца, сидел на мраморных ступенях возле фонаря молодой Антон Чехов. И Вагнер сочинял свою музыку за столиком этого кафе – теперь оно называется Вагнеровское, и оркестр в красных камзолах играет у входа в кафе – Вагнеровский оркестр.
Эта площадь возбуждала мрачную романтическую фантазию Томаса Манна и будила в Хемингуэе грустные философские мысли – мечты о прожитой жизни.
В толпе иностранцев можно увидеть местных жителей, из той, настоящей Венеции, за Понте Риальто. Я видела старика с двумя юношами, они пришли послушать музыку. Особенно запомнился один из юношей, в красном свитере, с бледным тонким лицом. Он был поглощен музыкой, и мне казалось, что ради него одного они и пришли сюда, эти трое.
* * *
Вечером на набережной Скьявона и на молу у лагуны пустынно, темно. Постукивают и всплескивают на привязи гондолы, качаясь на легкой зыби и задирая высокие черные носы. Горит огонек у Мадонны гондольеров, в маленьком резном притворе, на свае, вбитой у причала. Изредка окликают гондольеры, предлагая прокатиться по ночной лагуне, по Канале Гранде. Ослепительно мигают в темноте, обжигая лицо мгновенным светом, вспышки уличных фотографов. И вот в руках бумажка с планом города и адресом фотографии, где вы можете получить снимок через два часа и не позже следующего дня. Сначала это забавляет, потом начинает сердить. Мы пытаемся увернуться, закрываем лицо руками. А они уже подстерегают новую жертву.
По пустынной набережной бродят собаки, большие венецианские псы, а не туристки-болонки и туристы-бульдоги.
Девочка с характером сердито кричит двум парням:
– Баста!
В витринах волшебно светится розовое, дымчатое, зеленое и голубое стекло фабрики острова Мурано. Особенно таинственно светится оно по вечерам, когда еще не опущены жалюзи на витрине магазина.
* * *
Но, наверное, нет ничего красивее овощной лавки, ее сочного, живого, красочного богатства в эти теплые дни итальянской осени. По рынку идешь, как по выставке фламандских натюрмортов, – лиловые лакированные баклажаны, красные помидоры, цветная капуста, связки белого лука, сельдерей, какие-то незнакомые нам плоды и фрукты.
* * *
Я так и не научилась фотографировать. Приходится делать для себя мгновенные снимки просто так, взглядом. Кое-что удается сохранить.
Так взглядом "сняла" я ту улочку, что выходит на набережную на другом берегу, за Понте Риальто, затемненную впереди, ближе к нам, и светлую вдали. Белые флаги простынь высоко на веревках, протянутых над улочкой от окна к окну.
И по этой улочке из светлого в тень идет элегантная женщина с коричневой собакой.
Движения гондольеров, как они упираются ногой в стенку канала, как бы притормаживая. Как они очищают щеткой бока и дно гондолы от водорослей.
* * *
В Венеции, да и в других городах (во Флоренции) много окон, составленных как бы из бутылочных донышек. Это толстое, непрозрачное стекло, должно быть, известное тут с самых давних времен.
Продавец на рыбном рынке с лицом молодого Ван Гога.
Мужчина в сером костюме и серой шляпе – служащий, прибывший на катере с островов за лагуной. Интеллигент, венецианец.
Сердитый продавец сувениров на набережной Скьявона. Лица, лица, лица…
* * *
А у статуй там, наверху собора Сан Марко, своя жизнь. Кто-то улыбается кому-то, и кто-то о ком-то грустит, вслушиваясь в ночной перезвон кампаниллы, где мавры поочередно бьют в колокол.
Если нет этой своей жизни у статуй, для чего они тут? Ведь люди их почти не видят, не замечают. Статуи улыбаются друг другу, а не нам, людям. Многие, мне кажется, поставлены так, что разглядеть их могли только зодчие, строившие собор.
* * *
Запах в гостиницах, магазинах – запах старинных вещей, как в бабушкином комоде. Этот запах старой Европы часто будил во мне воспоминания детства. Мы все начинали заново. После войны ничего старинного во многих домах не осталось…
* * *
Вот как будто и подходят к концу эти заметки. Какие-то мелкие детали еще долго будут вспоминаться. Иногда самая мелкая деталь вызывает целую бурю живых впечатлений. Считается, что мелочи, подробности легко забываются. А мне кажется, мелочи, подробности остаются в памяти дольше, а вот это ощущение счастья, приподнятости, которое испытываешь в иные минуты, – оно улетучивается, исчезает. И вот для чего нужны детали. Они материальны. Они дают возможность поверить в то, что все это действительно было. И не с кем-нибудь, а именно с тобой.
1967
На семи мостах
Небо за вагонным окном заштриховано мелким частым березничком, а по горизонту, над темным лесом, вырезано зубчиками.
Наш состав называется "Арктика". Навстречу ему, к Москве, гремя проносится "Полярный".
А от Петрозаводска до Олонца ходит автобус-экспресс. Сто пятьдесят километров – и там.
Олонец, Олонец, Олонец, Олонец…
Давно, как звон поддужного колокольчика, манило меня это слово, звало в дорогу. Как будто я что-то забыла в том отдаленном краю. Как будто меня там ждали. И вот наконец я в вагоне.
Мелькают круглые озерца – ламбушки, как мне сказали потом, – похожие на воронки от бомб. Стога в белых шапках. Рыжая земля присыпана снегом. Кучи хвороста вынесены к дороге. Конец ноября. Предзимье.
За окнами быстро темнеет, они становятся зеркальными, и уже бесполезно вглядываться в темноту. Сколько ни вглядывайся – увидишь только себя, свое смутное отражение…
* * *
Зябким петрозаводским утром выходим из дому. Я и моя попутчица Нонна Адамовна, врач-гематолог. Нонну я знаю с детства. Когда-то мы жили в одном городе и были подругами. Потом судьба развела нас, и мы стали видеться редко, но из виду друг друга не теряли.
Раз в году, направляясь в отпуск через Москву, Нонна звонит мне с вокзала, а если до поезда остается время, заезжает повидаться. Иногда я получаю от нее письма, напечатанные на машинке, только подпись от руки. Ее письма отличаются странным стилем. Она как бы высмеивает кого-то, кто бы мог так писать: "Анадысь была на концерте Керера. Удовольствие получила аграмадное. Таперича жду Рихтера"…
Она стесняется или не умеет писать просто. Пожалуй, последнее письмо перед моим приездом было единственным в своем роде. Она писала, что в конце ноября опять едет в Олонецкий район и я могу составить ей компанию, если, конечно, не раздумала.
Это было деловое короткое письмо. Я ответила ей телеграммой.
* * *
Пасмурно, и мгла висит в конце главного проспекта. Там – Онежское озеро. Десять лет тому назад я увидела его впервые. Тогда, в начале мая, на озере еще лежал лед, и оно походило больше на зимнее поле, чем на озеро.
И все же наш отряд, экспедиция по спецморпроводке речных судов, пробился сквозь его льды – полпути пришлось следовать за ледоколом – и вышел к Повенцу, а оттуда, шлюзами, к Белому морю, а потом на Северную Двину…
Над Онежским озером висит утренняя осенняя мгла. Некогда подойти, поклониться ему. Это потом. А пока на автобусной станции меня окликают милые знакомые имена: "Возобновлена продажа билетов на самолет на Вознесенье".
Вознесенье, Повенец, Беломорск…
И звучат новые, непривычные:
– Маршрут нашего экспресса: Пряжа – Святозеро – Коскозеро – Коткозеро…
Они мне ничего не говорят. Озера, по крайней мере, обещаны.
Народ в зале ожидания самый разный: колхозники с мешками, командированные с чемоданчиками, вечно странствующие солдаты, морячок с надписью на ленте: "Северный флот", дети… Всем зябко и зевается.
Подают наш автобус. Билеты на него покупают заранее, как на поезд.
Об этом позаботилась Нонна. У нас передние места, с правой стороны.
– Люблю видеть дорогу, – говорит Нонна. Она стоит у ступенек автобуса, торопливо докуривает сигарету, зажав ее между большим и указательным пальцами. Потом грузно поднимается в автобус.
Что ты делаешь с нами, жизнь? Кто-то знает только Нонну Адамовну, дородную сорокалетнюю женщину с подкрашенными губами и наведенными тушью ресницами. Доктора Забавину, опытного специалиста, которому доверено отделение тяжелых больных в большой клинической больнице.
Я же знаю девочку Нонну Забавину, – выйдя замуж, она сохранила свою фамилию, – худенькую, большелобую, с серыми, чуть выпуклыми глазами в пушистых светлых ресницах. Ее воспитывал дядя. Профессор Забавин.
Большелобая девочка никак не хочет слиться в одно с гематологом Нонной Адамовной. Они существуют отдельно одна от другой…
* * *
Водитель автобуса – спокойный, уравновешенный человек. Он похож на летчика. За его широкой спиной – сорок пассажиров, а впереди, за ветровым стеклом, – сто пятьдесят километров пути.
Мы едем лесным коридором. Порошится мелкий снежок, тот, что мглой висел в утреннем небе. Но еще пасмурно. Мелькают встречные машины – лесовозы, фургоны, цистерны с молоком, – подчеркивая на мгновение скорость, с которой идет наш "ЛАЗ", и снова лес с обеих сторон. Однообразный в своем разнообразии северный лес. Мелкий березничек, осина и елки, елки, елки… Болотистая кочковатая земля то и дело сочится водой, выступающей, кажется, отовсюду.
В отличие от светлых сухих лесов этот сыр-бор не вызывает желания погрузиться в него. И все же он красив, как красив каждый лес.
Чтобы это понять, надо иметь лес, который считаешь своим. Мой лес в девяноста километрах от Москвы, в сторону Рязани. Я знаю в нем каждую просеку, у меня там много знакомых: старая сосна "Пять братьев", семейство лиственниц, "Орлиное дерево", высокий раздвоенный пень без коры, похожий на модерновую скульптуру, – "деревянная скульптура "Обнаженная натура""…
Иметь свой лес – это, знаете, все равно что иметь свою собаку: все остальные не идут в сравнение с твоей, хотя, впрочем, и вызывают повышенный интерес. Но о собаках речь впереди.
Хуже всего – равнодушие. Я много думала о природе равнодушия. К чему бы то ни было. И поняла, что порождает его часто незнание предмета. Просто "собака" еще не собака, и просто "лес" еще не лес. Это всего только отвлеченные понятия, обозначения, рождающие в нас слабый отклик.
Должны быть подробности. Кто-то сказал, что литература – это подробность. Я бы сказала: подробность – это жизнь.