- Обязательно воспользуюсь вашим советом.
- Спасибо, Костя, - милостиво продолжала Евгения Григорьевна, - что не забыл нашу Евдокию Павловну. Мы у нее, а она у нас единственная родня. Героическая была женщина. В войну погибли два сына и муж. Вы знаете ее историю?
- С сельсоветовской печатью?
- Эта печать, - с гордостью сказала Евгения Григорьевна, - в сельсовете служила еще лет около десяти.
- Да, женщина была большой души, - сказал я с каким-то тайным, не совсем ясным для меня укором.
Машины шли по улице Горького, мимо "Ударника", прямо к Каширскому шоссе. Где-то на повороте я обернулся и удивился: ничего, оказывается, кавалькадка, и все машины пустые - и разгонная, на которой приехал Федя, и машина из главка, только в "рафике" собралось некоторое общество: хозяйственник, помощник начальника главка и старуха лифтерша из подъезда, приятельница покойной Евдокии Павловны.
Еще садясь в машину, я дал себе слово не приставать к Феде с глупыми расспросами, - уже по внешнему виду его, когда тот вышел из подъезда с тещей и ее важной подругой, уже по его внешнему виду я понял, что ему стыдно и перед собой, и передо мной, и даже перед шофером с работы, что из всей их немалой семьи, знакомых и близких, которым покойная Евдокия Павловна прислуживала во время званых вечеров, которых она обстирывала, обглаживала, чьи квартиры стерегла, чьих детей тетешкала в младенчестве, проводить ее, потратить свое личное время вызвались, включая меня, лишь четыре человека, а все остальные прислали цветочки, телеграммы с пометкой "местная", позвонили по телефону, даже самых близких Евдокии Павловны нет - правнук и тот… Это все было написано на толстогубом, растерянном Федином лице, но я все же не вытерпел и спросил, уже сидя в машине и глядя через заднее стекло, как чуть ли не на целый квартал растянулся кортеж из пустых машин:
- Федя, а что Светлана не поехала?
Федино лицо брезгливо сгримасничало, он выругался в сердцах, потом, чуть успокоившись, скосил взгляд на шоферский упрямый затылок и, нагнувшись ко мне, тихо сказал:
- У Светочки поднялась температура до тридцати семи и двух десятых, и дражайшая многоопытная мамочка у-го-во-ри-ла послушную, робкую дочку, нашу девочку, нашу хрупкую, на восемьдесят кг, былиночку никуда не ездить. Это все, дескать, человеческие мифы - любовь к бабушке, а память о ней она, былиночка, конечно, сохранит в своем сердце, и бабушка, конечно бы, ее поняла и ни за что бы в такой холод больную не выпустила из дома. Вот ведь, - уже почти восхищенно проговорил Федя, - вот ведь стерва!
- Ты о теще говоришь-то?
- О теще, но моя былиночка тоже не лучше. Это же надо, здоровая, сытая баба, какого ей, спрашивается, рожна надо, мне в это чертово тропическое пекло - нож в сердце, а она, видите ли, туда торопится, здоровье копит.
Федя помолчал, а потом начал другую тему:
- Ты знаешь, Костя, я тебе раньше не говорил, но Евдокия Павловна сыграла в тещиной судьбе особую роль…
Историю Евгении Григорьевны я не то чтобы знал, а скорее, сконструировал, воссоздал по высказываниям членов семьи… В сорок первом году, когда деревню Доброе взяли немцы, Евдокию Павловну вместе с другими деревенскими женщинами угнали на работу в Германию. В то время она была секретарем сельсовета. Вернее, всем сельсоветом, потому что председатель и все мужчины-депутаты были на фронте. И поразительно, что через плен, оккупацию, бараки для "восточных рабочих" она пронесла маленький символ - сельсоветовскую печать. Восемь или девять женщин из Доброго работали в Германии в одном из больших сельских хозяйств. И вот когда их освободили англичане, то женщины сумели выскользнуть из их лагеря для перемещенных лиц и все вместе, организованно двинулись пешком на восток.
В первой же советской комендатуре они предъявили список, написанный от руки на обороте немецкой листовки: "Список колхозниц села Доброе Калужской области, направляющихся домой из фашистской неволи". Этот список, заверенный рукою секретаря сельского Совета, и печать находятся сейчас где-то в музее.
- …Она не только ее воспитала. Дело в том, что в последний момент, всучив какому-то полицаю литр самогона, она поменялась судьбою со своей шестнадцатилетней племянницей - с Евгенией Григорьевной - и вместо нее оказалась в Германии. - Федю несло. - Когда я ходил в женихах, то Евдокия Павловна числилась еще только нянькой, дальней родственницей из деревни Евгении Григорьевны, а потом ранг повысился - превратилась в родную тетку. Время поменялось. Видите ли, раньше Евгении Григорьевне было боязно: все-таки тетка побывала в плену. Дочь на нее оставлять было небоязно, а вот биографии ее тещенька моя страшилась. Ведь она к этому времени сделала блестящую карьеру: из деревни она, конечно, еще война не кончилась, тягу дала, служила официанткой, и тут ей подфартило - вышла замуж за лейтенанта, а тот оказался не без мозгов: после демобилизации крепко принялся за учебу…
В начавшейся на Каширском шоссе метели, в этих длинных от разворота перегонах мы изрядно проплутали и подъехали к моргу с опозданием в десять - пятнадцать минут. Внушительная кавалькада, остановившаяся у крепкого бетонного дома на задворках больничного городка, произвела должное впечатление не только на водителя ждавшего у морга автобуса, но и на служителей - все как-то подавили возникшее неудовольствие, простили срыв своего графика и порядка, правда, Федя в каком-то исступленном остервенении сунул одному, другому по десятке, - и очень быстро нас ввели в небольшой зал, где на постаменте в гробу, обтянутом недорогой розовой материей, лежала Евдокия Павловна.
Она лежала со спокойным лицом честно выполнившего всю занаряженную работу человека, смерть не наложила на нее отпечатка недавних страданий, на знакомом лице лишь как-то больше пропечатались доброта, готовность всем услужить и конфузливая неловкость оттого, что она собрала вокруг себя, оторвав от важных жизненных дел, таких занятых людей, которым надо было бы вершить какие-то свои чрезвычайно нужные мероприятия, а вот она так некстати и не вовремя умерла, заставила всех чуть ли не силком здесь собраться.
Перед лицом смерти хотя и близкого, но некровного человека (здесь действуют другие законы жалости, сострадания к ушедшему и к себе самому) мы все достаточно растерянны. Как встать, как выразить свою горечь, как сказать, чтобы услышал тебя ушедший, последнее "прости". Мы стояли с Федей возле гроба и переминались с ноги на ногу, пытались оживить в своем сознании и намертво, навсегда запомнить живой образ дорогой нам старухи. Мне казалось, что растерянно чувствовали себя и Евгения Григорьевна и ее подруга. Евгения Григорьевна несколько раз вытерла глаза, и мне стало ее жалко. В эту минуту она вспомнила, наверное, что-то свое, может быть, детское, что делила она когда-то вместе с покойницей, а теперь осталась единственной хранительницей этих воспоминаний. А может быть, думал я, Евгения Григорьевна ведет себя так сдержанно потому, что за годы, прошедшие после войны, привыкла к своей ритуальной бесстрастной маске, растеряла деревенские, веками отработанные приемы, которыми человек выплескивает, освобождаясь, наружу свое горе и, одновременно вовлекая в сопереживание окружающих, дает облегчение и им. Откуда же мне знать, какие мучения, какие каскады горя копятся сейчас в ее душе. И зачем, думал я, осуждать человека лишь за то, что он публично, как актер на сцене, не выявляет, не рвет в клочья страсти, не кичится своим отчаянием?
В этом отношении значительно в более выгодном положении по сравнению с нами, может быть, благодаря опыту, была лифтерша, подруга покойной, которая незаметно появилась откуда-то из-за наших спин, по-деловому подошла к покойнице, четко и знающе перекрестила ее и, достав из рукава бумажную ленту с отпечатанными заупокойными молитвами - я видел такую ленту, когда ездил в Тамбов хоронить свою тетку, - неторопливо, аккуратно положила ее на лоб покойной и протянула через виски к затылку.
И тут я невольно подумал, как все же безжалостно время, отдающее наших усопших в чужие руки. Так безбоязненно и бережно старуха лифтерша укладывает на голову свою мистическую ленточку, будто боится касаниями потревожить вечный сон подруги, а ведь только что хрупкое, истомленное болезнями и старостью тельце побывало в чужих и бестрепетных руках. Вот эти два сытых краснолицых и широкогрудых молодца, как почетный караул, застывших у двери во внутренние служебные помещения - сколько же на их попечении лежит еще холодных безгласных людей, готовящихся к своему последнему параду, - эти два молодца, наверное, и одевали покойную Евдокию Павловну в припасенное ею же бельишко, причесывали, закрывали по грудь покрывалом. Интересно, думал я, работают ли они бригадами, по двое, сутками ли, сменами? Что они делают вечерами? Есть ли у них жены? Интересно, думал я, они моются здесь же под душем или, приходя домой, сбрасывают свою одежду в прихожей и уже тогда идут в ванную? И другие, каюсь, неподобающие мысли приходили мне в голову, пока я вглядывался в мертвое лицо Евдокии Павловны.
Выносили гроб вчетвером: мы с Федей, хозяйственник из министерства и один из шоферов. Зальчик немедленно преобразился. В нем открыли огромные, во всю стену, ворота, и сразу же порыв метели обсыпал нас всех и лицо покойной мелким снегом. Гроб, с колыхающимся в нем мертвым лицом, обложенным живыми цветами, вдвинули через люк в автобус, Федя вошел в автобус и принял от шофера в пушистой заячьей шапке крышку.
- Ну что, трогаемся? - спросил шофер.
И тут я понял, что в автобусе некому ехать. Вернее, я все время думал, что Евгения Григорьевна этот последний отрезок пути от больницы до крематория в Никольском проведет вместе с покойной, но она, скорбно прижав платок к губам, лишь наблюдала, как мы двигали в автобус гроб, устанавливали крышку и ни шагу не сделала, чтобы подойти к раскрытой двери. Она даже простуженно кашлянула. Я понимал, что, конечно, это игра нервов, соревнование в выдержке. Приличия не позволят, чтобы за пустым автобусом с мертвой старухой ехала кавалькада хорошо утепленных машин со скорбящими родственниками. Кому-нибудь придется сесть в холодный автобус, и в первую очередь этими "кому-нибудь" будут Евгения Григорьевна и муж внучки умершей. При чем здесь я, мне-то как раз можно отвернуться, не заметить щекотливой ситуации, пойти в свою машину и сказать: "Трогай, Вася, вслед за всеми". Но Евгения Григорьевна не выказала ни малейшего желания следовать обычаю. Ее нервы оказались крепче, чем у зятя. Федор вылез из автобуса, потоптался возле двери, ожидая, когда ему придется подсаживать на высокую ступеньку свою тещу. Но теща не покидала своей позиции, и я понял: никому не удастся затолкать Евгению Григорьевну в малокомфортабельный автобус, где она могла схватить простуду. И тогда мне стало жалко Федора, стыдно перед шофером в заячьей шапке, стыдно перед памятью Евдокии Павловны, и я сказал:
- Федя, я тоже поеду с тобой.
В катафалке, который я все время называю автобусом, неожиданно оказалось трое пассажиров. Третьей была бабка-лифтерша. Пока я ходил давать указания шоферу, потому что твердо решил, что не останусь на поминки, а махну сразу на работу, пока Федя подсаживал в сверкающий лимузин моложавую тещу, пахнущую "Мажинуар" ("Черная магия"), и ее приятельницу, пахнущую "Ша нуар" ("Черная кошка"), - каждая по-своему отстаивала свою индивидуальность, - тихая лифтерша вскарабкалась в пахнущий дезинфекцией автобус и села у закрытого гроба подруги, сложив на коленях руки, как старая Парка.
Автобус тронулся. Ни один путь так не долог, как путь на кладбище. Тут познаешь и бесконечность городских пространств, и истинную медлительность времени. Но самое удивительное, что ты никак не можешь сосредоточиться на первопричине горестной поездки. Сколько раз вот так же, провожая близких на кладбище, я ловил себя на том, что сознание не в состоянии фиксировать только одно. Ты держишь перед собой в уме лицо усопшего, перебираешь его добрые дела и весь известный его жизненный путь, ты думаешь о жизненном пороге, который каждый из нас когда-нибудь переступит, но постепенно все мысли сворачиваешь на себя, на свое жизненное и духовное устройство, на тот быт, который остался после усопшего, и иногда ловишь себя на совсем подлых мыслях: "Как же теперь наследники будут делить книги? Кто останется жить в квартире?" И это далеко не самое мерзкое, что приходит в голову, и ты, отряхиваясь, как птица от дождя, снова пытаешься погрузиться в пристойные, подобающие случаю раздумья.
Мы сидели с Федей друг против друга, немного наклонясь, чтобы при необходимости придержать на неровностях дороги гроб. Впереди, через весь автобус, очень независимо, обгоняя по пути машины, тормозя на перекрестках и вообще без рефлексий по поводу особенностей груза, сидела заячья шапка, с прямой спиной и массой сдерживаемой энергии. Шофер так лихо поддавал газ и обгонял грузовики на шоссе - в заднее окно становилось в эти моменты видно, как цепочка сопровождавших машин начинала гнуться и черные "Волги", притиснувшиеся друг за другом, во имя приличия, стараясь не отстать, рискованно отжимали грузовики с гневно жестикулирующими водителями, - что я даже подумал: "Интересно, с ездок он получает, с километража, или главная его заинтересованность в ненавязчивой услужливости: ведь любой в этом случае меньше пятерки не даст".
Пока автобус выезжал с ухабов больничного городка и протискивался по московским улицам, наша невольная соседка что-то шептала. Сначала я подумал, что это молитвы, но, вслушавшись, понял, что старая лифтерша произносит над гробом свое поминальное слово. Она говорила его, как бы стесняясь нас и новых городских обычаев, которые, может быть, она и не приветствовала, но которым не могла и не подчиниться. Получалось это у нее складно, искренне, и, видимо, этот процесс ее успокаивал. Чуть позже я понял, что произносит она устоявшиеся формулы, которые я уже слышал когда-то на деревенских похоронах, и между ними вставляет импровизацию. А все вместе получается ладно и трогательно. И я подумал, как коряво и непоэтично мы произносим свои прощальные речи, здесь старики вооружены лучше нас.
В торопливом, ритмичном шепоте был и лазоревый цветик, и мать сыра-земля, и ручки, которые, намаявшись, теперь отдыхают, и величающее, серьезное перечисление всей семьи покойной. Старая лифтерша не озиралась по сторонам, искоса не следила за эффектом, который ее причитания производят на нас, она правила свой душевный и поэтичный обычай.
Еле слышные причитания лифтерши настроили меня на совсем грустный лад. Мы так мало знаем о живых и, только когда человек уходит, начинаем задумываться над его местом в наших судьбах. А ведь какой человеческий талант, какое следование долгу были у покойной! Только все это по мелочам растворялось в огромной квартире, стало фоном удобной жизни Светланы, доблестного каратэиста Валеры, Феди, Евгении Григорьевны. А когда пришло время подводить итоги, то ни алых подушечек, ни толпы людей у гроба, а просто пяток машин, как бы заменяющих этих людей, - так раньше присылали кареты, символизирующие личное представительство, - да вот еще совсем бедный венок с искусственными цветами и традиционной, как вывеска, надписью: "От родных и близких…" А впрочем, чего я виню их всех? Вряд ли Федя поскупился бы на венок, просто в таких семьях, как у него со Светкой, есть и новейший телевизор, и дефицитные книги, и ковер, и сытная, вкусная еда, а свободных денег, как правило, нет. Асам я много ли разговаривал с покойной Евдокией Павловной? Оладушки с медом ее ел, пуговицы она мне пришивала. На Восьмое марта шоколадку ей приносил, если по пути попадалась, - тоже гостинцами откупался, а не временем.
Я посмотрел на Федю, лицо у него было несчастное. Он сидел набычившись. Одна перчатка упала с колен. Федя перехватил мой взгляд и - мы ведь хорошо за много лет узнали друг друга - покривился горько, отчаянно:
- Ответственная была старуха. Посуду вымоет, обувь всей семье с вечера перечистит. Если дома никого нет, из квартиры не выйдет: сторожит. А за окном лето, жара.
Выберется на лавочку к подъезду, посидит со старухами - и обратно. Лет двадцать назад все еще, говорят, мечтала уехать на родину, под Боровск, дом там у нее был. А вот когда теща в первый раз уезжала за границу, дом продала: как же, любимой племяннице надо было купить шубу, чтобы, как подобает, ехала не хуже других.
Столько горечи было в тоне у Феди, что я оборвал его:
- Хватит, Федя, давай о чем-нибудь другом.
- А о чем, Костя? Все ближе для нас это. И я, и ты, мы все понимаем, что там нам будет все равно. Но ведь все равно больно, если это будет равнодушно. Ведь наверняка старуха, если бы смогла распорядиться, хотела бы, чтобы ее привезли домой, чтобы выносили ее не из казенного морга, а из дома, где она прожила треть жизни. Но как же! Такие хлопоты, столько неудобств, квартиру надо потом убирать, мыть! Она захотела бы, чтобы на поминках были близкие, а ты еще увидишь, что Евгения Григорьевна сделает из ее поминок. Я сейчас, Костя, думаю, а придет ли на мои похороны мой красивый и сытый сын, не будет ли он озабочен, что сорвется его тренировка по каратэ или преферанс, очко, дельтапланеризм, что там через десять, двадцать, тридцать лет будет в моде! Я не уверен, только не осуждай меня, Костя, что я так плохо думаю о своих близких!
- Хватит, Федя, хватит. Что ты говоришь глупости? Зачем ты так! Валера - прекрасный парень, добрый, ну, просто у него так стеклось, по молодости. Не кипятись, Федя, лучше помолчи.
Автобус мчал по Кольцевой дороге. После разворота дорога испортилась, автобус занырял на ухабах. Заячья шапка не унывала и уверенно крутила руль. "Волги" тоже не отставали. Наконец впереди, ближе к лесу, показались стены крематория. Опять сердце у меня тревожно забилось. Хорошо, что сейчас не лето, что мороз стоит и прошла метель, завалившая и дорогу и мемориальный парк. Значит, никуда я не пойду, даже не навещу Николая. Эх, время!.. Каждый раз подъезжаю к этим грустным воротам и ловлю себя на одной и той же мысли: здесь уже больше близких мне людей, чем за ними. Надо смотреть правде в глаза, пора присматривать для себя местечко. Но вот интересно устроен человек, даже, я бы сказал, легкомысленно: в глубине души я не верю, что это все произойдет, что и у меня такой же путь, как у всех, но, что поделаешь, ум, зачерствевший за годы, с полной определенностью заявляет: да, да, и это произойдет. И только как легкое утешение вспоминается одна и та же картина - барельеф на стене, колумбарий возле Донского монастыря: мощное, могучее, но уже мертвое мужское тело, а рядом, почти из него, растет дерево - дерево жизни! Ребенок срывает яблоко с его вершины, а его отец, дед уже готовы сойти на нижние этажи, питающие корни вечного дерева…
Автобус остановился.
Мы с Федей выскочили из машины, и я повел его по знакомому маршруту: свидетельство о смерти, квитанция - в одно окно; сразу показал ему, куда обращаться, чтобы оплатить за место в колумбарии, где заказать доску с надписью - я с Натальей все это усваивал раз за разом: умерла мама, потом ее отец, потом моя тетка, отчим. В наших семьях мы с Натальей за старших.