Врата смерти - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 16 стр.


И был день, когда я принесла княгине огромный, величиной с малого ребенка, букет цветов, потому что у нее в тот день был день рожденья; и мне казалось, вся Москва должна вместе с нами праздновать этот день, такой он был солнечный и морозный, синий и яркий, Москва надела серебряную святую ризу на свои дымы и смоги, на машины и крыши, на асфальт и кирпич, на башни и храмы! Седьмое декабря, седьмое декабря, день святой Екатерины, пела я - и тащила в руках тяжелый, как вся жизнь, вся огромная старая жизнь, праздничный и сверкающий букет - он сверкал цветами, листьями, целлофаном, гимназическими лентами, Царским морозом, тычинками и пестиками опавших, сгоревших лет, самоцветной любовью, золотыми цепочками на мертвых шеях старухиной родни - великих князей, падавших ничком на уральскую землю от пули в затылок, рыдавших перед домашними киотами в Гавре и Нанте, в Шанхае и Нью-Йорке, вцеплявшихся в релинги океанских лайнеров под последним, пронзительным криком русской чайки. Княгиня, старая моя! Ты приехала! Ты все-таки вернулась! И я вот тут с тобой. Я с вами, ma chere princesse, вы тайная, не видимая никому, великая слава Москвы! И я у вас - приживалка?! Компаньонка?! Нет, нет, я ваша приблудная внучка! Я ваша Психея, только без Амура! Я ваша… душа…

И открыла я дверь своим ключом, ибо выдан уже был ключ мне, мне уже доверяли все - и тело, и душу, и жизнь. И вошла в похожую на забытую шахту квартиру. И из кресла навстречу мне детски сияли два чистых, еще без погибельных бельм, прозрачных живых кабошона, и еще живые руки тянулись ко мне - обнять и прижать, и бросила я на кровать букет жизни всей, и обняла ее одну, только ее - маленькую минуту, сию секунду, этот миг.

И сказала старуха, прокуренной грудью хрипло дыша: "Детка, французы говорят так: le tempe d’un soupir!" - "А что это?" - спросила я, морозными губами в складчатые щеки целуя ее. И ответила она: "Время одного вздоха. Миг один!"

И я взяла с кровати ее последний букет и положила ей на колени.

И была ночь, когда я проснулась в кровати своей от странного, долгого хрипа. И меня обдало кипятком, как небесного колокола густым ударом. Я вскочила, босыми ногами прошлепала по паркету, он уже не пыльный был, не заляпанный старым кофе и старым кефиром - я его начистила, отдраила до медового блеска, - подбежала к старухиной кровати и увидела то, что я не должна была видеть, слишком молодая.

Но Бог выбрал меня, чтобы именно я оказалась вместе с княгиней в последней ее лодке, в последней реке; и я взмахивала усердно веслами, гребла, как могла, - но ветер налетел, и поднялась волна и перевернула утлую старую лодку, - и я подхватила тонущую княгиню в черной, крутящейся воде и тащила, тянула отчаянно - так, как я каждый ветер тащила ее из инвалидного кресла в спальное ложе, - но лодка, черпнув воды, уже шла на дно, и, хоть я плавать умела хорошо, я, молодая, крепкая, я понимала: нет, вместе мы не выплывем.

Греби! Греби, девчонка! Греби, быть может, удастся дотянуть! У тебя сильные плечи, сильные руки. Берег, вон твой берег…

‹…›

Святитель Николай, помощник скорый, спаситель, молельщик, чудотворец, помоги…

- Екатерина Петровна, - сказала я остывающей, тяжелой, как памятник, с постамента свергнутый, чугунный, княгине на ухо, в волосатую седую мочку, хотя уже ничего не слышала она, а только длинно, бесконечно, без выдохов и вдохов, хрипела. - Екатерина… Петровна…

Не слышала она ничего.

И последний букет на столе благоухал в чисто вымытой, искрящейся в свете ночного дальнего фонаря, старой хрустальной вазе.

4.

Утром появилась сестра милосердия, угрюмая кикимора. В руках у нее была корзинка со снедью, как всегда. И, как всегда, на плече ее болталась сумка со шприцами и ампулами.

Я открыла ей дверь.

- Екатерина Петровна умерла сегодня ночью, - сказала я медсестре и отвернулась к стене.

А потом, через le tempe dʼun soupir, повернулась опять.

Болотная, бедная кикимора вцепилась в ремень медицинской сумки, и я увидела, как рука ее побелела.

- Умерла?! - визгнула она. - Умерла, да что вы говорите?! Мы же так за ней ухаживали! Мы ходили за ней, как за родной! Что-то тут нечисто! А драгоценности все на месте?!

Она окинула меня диким лесным взглядом.

И я тоже посмотрела на нее, посмотрела ей прямо в глаза и ничего не ответила ей.

Из корзинки сладко пахло хорошей едой: копченым мясом, инжирами, апельсинами, лимонной цедрой. Из сумки терпко и горько пахло лекарствами. Мои слезы, что лились у меня по губам, были горькие и сладкие, и я пила их, как воду.

Потом приходили понятые. Потом пришли милиционеры. Потом приехали, кажется, врачи и что-то пытались сделать с княгиней. Я не понимала что. Я была тут, в комнате, где она умерла, в нашей с ней спальне, но я ничего не видела, вернее, видела серый туман и лица в тумане, а слышала все смутно, как сквозь плотную пыльную штору.

Потом я позвонила дяде Мише. Трубку взяла Верочка.

- Мяу, - томно, в нос пропела Верочка, услышав мой голос, - мя-а-а-ау, Леночка! Как ты, дорога-а-а-ая? Как твоя княгинюшка? Как вы там обе, ки-и-и-иски?

- Верочка, - сказала я, не слыша своего голоса, - Екатерины Петровны больше нет.

- О! - услышала я на другом конце провода. - О! Царствие небесное! Мяу! Чудная была женщина. Теперь таких нет! Я помолюсь за нее. Мы все помолимся!

Верочка так спокойно говорила это, и я не понимала, как можно было так спокойно говорить.

Но я тоже была спокойная. Еще спокойнее, чем она. Чем все они тут, в мертвой квартире.

- Помолитесь, - сказала я, - да, конечно. Помолитесь.

Я подняла глаза. Над трюмо висела икона святой великомученицы Екатерины. Я сама ее написала. Как надо. Как старуха меня учила. По канону.

Я взяла трубку в левую руку, а правой перекрестилась.

Из гостиной я слышала голоса:

- А внуку в Париж позвонили?.. А завещание нашли?.. А с моргом договорились?.. А в Москве у нее какие родственники есть?.. А кто там так долго говорит по телефону?..

Я положила старую черную трубку на старые рычажки, телефон был старый, очень старый, но все-таки моложе, чем княгиня, может быть, времен Сталина, Молотова или Хрущева, - тихо положила тяжелую, как гантель, трубку, вынула из кармана ключ от квартиры, положила рядом с черным аппаратом, повернулась, прошла мимо туманных голосов и призрачных лиц в поднебесной гостиной, мимо сухого букета и старых портретов, подошла к двери, открыла старый английский замок и вышла вон.

А потом я приехала к дяде Мише, и тетя Люба отворила мне дверь, и сразу стало каменным, белокаменным ее лицо, и приклеенной бодрой советской маркой к судебному, казенному конверту сидела на нем улыбка, и Верочка мяукала нежно: "Мяу! Ну что ты так переживаешь!.. Мяу!.. Ну ведь это же не мама твоя умерла, правда?.." - и дядя Миша резал на доске твердое, красно-коричневое мясо и кряхтел: "Хочешь ты или не хочешь, милашечка, а я тебя все равно угощу медвежатиной!.." - и шумел и свистел оглушительным, футбольным свистком круглый, как мяч, чайник, и пекся в духовке чудовищный "Гость на пороге", и я не плакала, нет; я холодно думала о том, что теперь я вернусь домой из Москвы, да, у тебя ничего не вышло с Москвой, Ленка, не вышло, ну и что, не у тебя одной, и хрен с ней, с Москвой, свет клином на ней не сошелся, думала я и смотрела на красные, багровые ломти медвежатины, лежащие передо мной на фарфоровом блюдце с отколотым краем, - и я подумала: вот моя жизнь - это блюдце, и вот от него откололи старый осколок - княгиню, - и дядя Миша тряс меня за плечо и, кажется, кричал, я видела, как разевает он рот и в нем блестят вставные золотые зубы: "Дыня, что с тобой!.. Что с тобой, Муха!.. Ты где-то далеко, вернись!.." - и тетя Люба тяжело, переваливаясь, как утка, бежала куда-то и бежала обратно, метя полами стеганого атласного халата, как императорским шлейфом, грязные половицы, и капала из пузырька пахучие капли в хрустальную стопку, - и стекло обжигало мятой и холодом губы, и меня со стула пересаживали, как картошку, на диван, и пружины стонали, и дядя Миша кричал еще: "Коньяку!.. Любонька, фэ, к чертям твой корвалол, налей ей лучше коньяку!.. пусть коньячку тяпнет!.." - и опять огонь жег мне губы, зубы и рот, и я глотала живой огонь, и я жила, я не умерла, это не я умерла, это не я еще умерла, нет, я умру потом, когда-нибудь потом, никто не знает когда, - и руки тети Любы грубо, торопясь, расстегивали мне воротник платья, и голос Верочки мяукал завистливо и восхищенно: "Ах, Леночка, какой прелестный образок, мя-а-а-ау!.. это княгиня тебе подарила?.. Царский подарок!.." - и дядя Миша заорал зычно: "Пошли вон, курицы! Дуры! Феклы! Оставьте ее!" - и подсунул мне под голову подушку: "Ляг, милашечка… Усни".

Я уснула. Во сне ко мне пришла княгиня. Она пришла ко мне не старая, а очень молодая. Ее лицо было нежное, как царская лилия. На высокой, тонкой шейке горели, в свете бальных люстр, розовые и голубые жемчуга. Белые перчатки до локтя скрывали белый живой шелк кистей и запястий. Музыка заиграла; оркестр вспыхнул, как факел, и мгновенно поджег сердца и ноги рьяных, ретивых благородных танцоров. Княгиня подлетела ко мне, взяла меня юной рукой за подбородок, подняла мое лицо и тихо спросила: "Элен, почему вы такая печальная? Почему не танцуете? Вас никто не приглашает?" Я глядела в ее широко распахнутые разноцветные глаза, один цвета топкого болота, другой цвета ясного неба. "Я уезжаю из Москвы навсегда", - тихо сказала я. Слеза моя стекла на белую прозрачную перчатку. Свежие, яблочные губы улыбнулись мне, и улыбка осветила, как молния, до дна всю мою нелепую, неудачную жизнь. "Не плачьте, ma chere. Когда-нибудь вы вернетесь в Москву! Навсегда".

Музыка летала и плакала над нами, музыка пела и смеялась, и княгиня живо обернулась к молодому человеку в военном мундире, скользнувшему к нам по навощенному паркету, и весело крикнула: "Князь! Пригласите мою подругу! На тур вальса! Я не буду ревновать!" Во сне я положила корнету Васильчикову руку на плечо, музыка потянула нас за собой, и мы вошли в нее, как в крутящийся, пуржистый, колкий, вечный снег.

Рельеф десятый. Страсти Господни, Его смерть и воскресение

Живого места нет на теле. Все вспухает и кровоточит и даже уже не болит. Болеть - нечему. Если бы вдохнуть чистого воздуха! И - глоток чистой воды. Ничего этого нет.

И рядом нет никого.

Тела уже нет, оно не просто избито - оно измочалено. А есть ли, есть ли душа?

Вот она, душа. Цыпленок бедный. На ладони. Хочет клюнуть… что? Сгусток крови?

Я дам ей поклевать. Дам ей есть, пить.

Я - уже не Я. А лишь одна живая, еще живая душа Моя.

Если есть у человека тело - Я познал все страдания его. Если есть у Бога душа - Я познал все страдания ее.

А еще что же, что Я нынче познал?

Я узнал, что такое последняя ночь в темнице человеческой.

Когда ты оставлен навсегда, совсем; когда ты оставлен последним - в последний раз.

Тихо капает вода. Она капает то чаще, то реже; иногда слышно, как осторожно, робко льется струей. Хорошо представить себе витую, серебряную тонкую струю воды. Наверное, она холодна, сладка на вкус; да, так, холодна и сладка. Слаще воды ничего не может быть в мире, когда ты умираешь.

Я не могу лечь, не могу сесть. Может быть, лечь на живот?

Попробовал. Невыносимо. Может быть, все, что у меня внутри, из чего состоит внутри живой, страдающий человек, все - отбито, изувечено. Разбито в кровавую лепешку. Я не могу вздохнуть; при вдохе ребра, выступая наружу, раздирают кожу, и рот сам собой перекашивается и издает длинный, дикий стон. Думаю так: ребра переломаны, ведь они пинали Меня ногами, а потом что было?

А потом долго, долго, бесконечно, целую жизнь, били многохвостыми плетьми со свинцовыми шариками, вшитыми в концы кожаных хвостов.

Орудие пытки. Орудие страдания. Орудие убийства.

Они Меня пока еще не убили. Они убьют меня завтра.

А пока Я здесь, в темнице. Нa дне тьмы.

На дне мира.

‹…›

О, Мать. Мать моя. Матерь, мама моя. Ты все знала, что будет со Мной. Прости Меня. Прости, родная.

Прости Меня за то, что Я тоже знал это - а мы вместе с тобою не зарыдали над последней, безумной судьбой, над этой кромешной ночью Моею.

Где ты сейчас? Ты там, за стенами темницы. Ты не можешь есть, не можешь пить. Ты только плачешь. И тебя держат под локти, под мышки близкие тебе женщины, хожалки, сестры и подруги твои. Они плачут вместе с тобой, но ты не видишь их слез. Каждая твоя слеза, Мать, - это день Моей жизни, прожитой рядом с тобой здесь, на земле.

Помнишь, как мы с тобой играли в прятки? Я прятался за сколоченные Моим отцом табуреты, за мешки с зерном, за огромные кувшины с вином и маслом, стоявшие близ порога. Ты говорила: где же Ты, мое солнце, где же Ты! И оборачивалась, и щурилась, потому что солнце било в окно, а ты не видела Меня.

Но знал Я: ты видела Меня сердцем, и солнце на самом деле было - сердце твое.

А потом Я выбегал из-за кувшина с маслом, и ты кричала: ах, вот птица вспорхнула у меня из-под ног, она клюет наше зерно! И Я смеялся, а ты радостно кричала: нашла, нашла! И Я бросался в твои руки, в твои колени, как в теплую, пресную воду родного озера, насквозь просвеченную солнцем золотым.

Солнце путалось у тебя в волосах, играло со смуглой, высокой шеей твоей, пятнами кипящего масла брызгало на лицо, на грудь Мою. И ты обнимала и целовала Меня, будто увидела после долгой разлуки, и подхватывала на руки Меня, и подбрасывала высоко в воздух Меня, хоть Я уже большой и тяжелый был, - но ты была Мать, и для тебя тяжести Моей не существовало.

А теперь… Дадут ли Они тебе Меня снять с Креста?

Дадут ли Они тебе Меня похоронить?

Дадут ли Они тебе обмыть и оплакать Меня, как подобает по обычаю, по родному обряду? И поднимешь ли ты Меня на руки, мертвое, тяжелое, как доспехи иноземного воина, тело Мое, и поцелуешь ли маленькую, плачущую, еще живую душу Мою?

‹…›

А утром, утром, ранним солнечным утром…

Скалились не лица - а морды зверей. Господи, благослови зверей! Они добрее, чище, милосерднее людей. Голодный зверь загрызет тебя, да. Но он голод свой насытит, а люди насыщают - что? Глядят на кровь и становятся сыты и пьяны от текучего, алого вида ее?

Что такое кровь одного человека для другого? Что такое жизнь одного человека для другого? Зачем один человек у другого хочет жизнь отнять? Хочет гвоздями, корявыми, громадными, жизнь к дереву прибить, чтобы кровь потекла - и вытекла вся, вместе с жизнью?

А толпа глядела бы на это, глядела… кто хохотал, кто плакал…

И смех и рыданье сливались бы в одно. Где между ними разница, если все равно мы все умрем?

Морды зверей склонялись над Ним, обнажали в ухмылках зубы, - а лица людей поодаль были залиты светлой, как жемчуг, соленой, как море, влагой. Он уже не слышал, не различал криков, обид, глумления, слезных возгласов, стонов отчаяния. Нет разницы между тем и этим; потому что сейчас все сравняет смерть, она все сровняет с землей. И не о чем будет спорить и сожалеть; и не о чем сокрушаться.

"Смерть, какая она? На что похож ее лик? Я хочу принять ее смиренно, но удастся ли Мне это?"

Сухая земля сбивалась в комья под потными ступнями, и комья эти вонзались в кожу, как иглы. В пятки впивались, как гвозди, белые острые камни. Белые острые камни, да где же Я? А, да, Я - в горах.

Вот они, горы, надо Мной. Сияющие… далекими, равнодушными снегами…

Он сначала сгорбился невыносимо, потом попытался разогнуться под тяжестью креста. Вдруг тяжесть куда-то исчезла. Чье-то, чужое, потом пахнущее, сильное плечо подставилось под деревянную плаху, взяло, приняло на себя неподъемное бревно.

Крики солдат усилились. Потом смолкли, и стало тихо.

Он слышал только сопение, хриплое дыхание волокущего крест рядом с Ним, в подмогу Ему, и чувствовал - ноги еще идут, еще идут, еще загребают воздух, еще перебирают по шажку землю, как пальцы - книгу, разворачивая свиток с ароматом ладана и смирны.

Ладан… смирна… что они еще подарили Ему?.. Волхвы…

Да, золото еще… много золота… Мать говорила… золотые кольца, нанизанные на шелковую нить, будто рыба - на кукан, золотые подвески царские… золотые небесные диадемы… маленькую золотую корону - как раз на темечко, на родничок младенца… Мать говорила, волхвы сказали: мы цари Востока, но этот мальчик твой - Царь Царей, он будет Царь над всеми нами, над народами всеми, и вот Ему - корона…

Где все это злато, где?..

Где все злато мира, что Искушавший Его в пустыне хотел бросить, швырнуть к ногам Его…

Мать все, все раздала… Ни к чему оно ей было, ведь Он возрос мужчиной, а не женщиной, любящей все блесткое, сладкое, златое… Раздала - сестрам, дочерям… родне…

А Его детскую царскую корону кому подарила?.. Да, да… Марии, ученице Его…

Он с трудом, с хрустом повернул шею, и перед лицом пронесся ворон, задел Его скулу ночным крылом. Вот как: Он крестился - к Нему голубка прилетела, а умирать идет - вот он, ворон, тут как тут. И вот они, три Марии. Мать Его… ученица Его… и еще это детское лицо, большеглазое… Мария, сестра Марфы и Лазаря, вынутого Им из мрака и смрада могилы. Мария, ты вынешь Меня из могилы Моей?!

И глаза этой девочки с зареванным лицом послушно отвечают Ему: да, я приду к Тебе, Господь мой! Но Ты же не умрешь! Не бойся! Ты же… Ты же…

Если девочка плачет так горько - значит, она сама не верит в то, что молча, глазами, кричит Мне.

Медный звон, железный лязг доспехов звучал сквозь подъятую тысячью ног дорожную пыль. Вечерело, и солдаты и народ стали зажигать факелы и высоко поднимать их над шевелящейся, как пчелы в улье, толпой. И катилась, катилась толпа к Лысому Холму, к месту Его сужденной смерти, катилась неуклонно, - и в толпе мычали быки, коих вели пастухи на вервии, ибо боялись, что скотина пропадет при недосмотре, - и впереди быков, с медно горящими кольцами в широких, как лопаты, носах, бежали пастушьи собаки и лаяли, взлаивали нервно и визгливо, будто ругались; и бежали, приплясывая, мальчишки, показывая друг другу синие от сворованных в чужих садах и торопливо поглощенных сладких ягод языки, подбрасывая в воздух мелкие, как деньги, плоские камни; и плыли, как павлины, так же ярко раскрашенные и разнаряженные, будто на свадьбу в царский дворец, - синь и золото, смарагды и перлы, - наглые девицы и грудастые женщины, коих покупают солдаты на ночь; они бросили свой презренный лупанарий, ибо им любопытно было поглядеть, как будут казнить перед Великим Праздником тех, кто преступен и грешен, грешней, чем они; и тянулись, ковыляя и рыдая, сморщенные, как печеные яблоки, старухи, а с ними текли белобородой рекой старики, горбясь, простирая руки вперед себя, ибо уже не видели ничего ослепшими от созерцания жестокого мира и равнодушных звезд глазами; и сверкали голыми черепами хохочущие, ржущие как кони рабы, и у одного раба, грязного, иссиня-смуглого, вдруг так пронзительно сверкнула под закатным солнцем золотая серьга в рваном, как у паршивой собаки, ухе; и шли белой шерстяной толпичкой козы, торопились, стучали копытцами, блеяли, плакали голосами жалобно, обреченно; и все катились неуклонно, сплошною волной, к тому месту, где стояли, упираясь в зенит, три креста.

Назад Дальше